Блуждающие звезды - Шолом- Алейхем 5 стр.


«Милая канторша» ничего не может на это сказать. Ее нисколько не удивляет, что имя ее мужа гремит по всему миру. Но чтоб ее дочь вдруг, ни с того ни с сего, стала петь в присутствии двух совершенно чужих мужчин, – говорите что хотите, но по ее женскому разумению это… это… Она сама не знает, как это назвать…

– Вот так вдруг сдуру, нежданно-негаданно, с бухты-барахты девушка возьмет да начнет песенки распевать! Девушка ведь не мальчик. Мальчик это мальчик, а девушка это девушка, слыханное ли дело!..

Глава 13.

Дочь кантора поет «Владыка небесный»

Совсем по-иному отнесся к просьбе гостей кантор Исроел. Он смотрел на дело гораздо проще. Может быть, жена и права, утверждая, что «мальчик это мальчик, а девушка это девушка…» Но все же один раз в сто лет, притом ради таких гостей, что тут за грех, если бы она, скажем, спела вместе с отцом? К тому же ему и самому хотелось еще немножечко показать себя. Расходившийся кантор, что грозовой дождь, – как начнет лить, так льет и льет без конца, не уймешь…

Исроел бросил на жену умоляющий взгляд, как бы говоря: «Ну что с тобой станется, если дитя споет?» Жена поняла этот взгляд. Если в канторе уже вспыхнула эта страсть к пению, ничего не поделаешь!.. И она ему также ответила безмолвным взглядом, в котором кантор прочитал: «Тебе очень захотелось? Ну что же! Коль тебе любо, то и мне мило, слыханное ли дело!..»

Лицо кантора просияло от радости. Откашлявшись, он взял тон и обратился к дочери:

– Когда просят спеть, то нельзя быть грубияном, надо спеть что-нибудь. Но вот вопрос: что бы нам, к примеру, спеть? Может быть, «Владыка небесный». Ты будешь петь, а я буду вторить на низкой «актабе»… Ну, Рейзл, начинай; ля-ля-ля…

Рейзл, довольная тем, что вчерашний инцидент прошел благополучно, готова была из благодарности петь сколько угодно, тем более что петь она с детства любила, да и теперь эта любовь нисколько не ослабла. Она была бы рада петь с утра до вечера, если бы мать не запрещала. Но стоит только Рейзл взять первые нотки, как мать сразу поднимает крик:

– Замолчи, Рейзл, сколько раз я тебе говорила! Думаешь, видно, что ты все еще маленькая девочка, ребеночек? А ты ведь уже взрослая, не сглазить бы, слыханное ли дело!

– Взрослая! – смеется Рейзл, а мать вслед за ней… Но петь дочери она все же не позволяет, разве только изредка, вместе с отцом, да и то, когда в доме нет посторонних.

И вот Рейзл стала возле отца, заложила руки назад и, закатив глаза кверху, запела мягким тонким и нежно звучащим голосом протяжную заунывную, подлинно народную песню на еврейскую синагогальную мелодию, и в простых бесхитростных словах этой песни слышались одновременно и тоска, и жалоба, и слезы:

Владыко небесный!

Владыко небесный!

К тебе наши взоры и наши моленья.

Тебе я всю правду скажу без стесненья.

Доколе, доколе все наши мученья?

Доколе жестокости и притесненья?

Мы больше сносить уж не в силах гоненья

Довольно, иссякло уж наше терпенье.

Мы больше не в силах сносить угнетенье.

Оба гостя – и директор и его «флигель-адъютант» – сидели, точно зачарованные, и переглядывались, широко открыв рты; оба были вне себя от огорчения, что пение так скоро кончилось. Они не находили слов для похвалы. Шолом-Меер, правда, воскликнул было хрипловатым, голосом: «Браво! Браво! Браво! Бис!» – но сразу же осекся, почувствовав, что это «браво» здесь совершенно некстати, просто курам на смех: слишком печальна мелодия, слишком трогательны слова, слишком прекрасен молодой девичий голос, звучащий нежно, как скрипка, и слишком пленительна своей неземной красотою сама юная певица, в сущности совсем еще дитя.

А Альберт Щупак, директор еврейско-немецкого театра!

Трудно сказать, что творилось в его душе… Он вынул из кармана шелковый, сильно надушенный платочек и стал вытирать слезы, навернувшиеся на глаза, на его маленькие красные безбровые глазки.

В этом давно уже высохшем очерствелом существе бьется еще, видать, еврейское сердце, в котором течет еще теплая кровь и не иссякла жизненная сила. Видно, чувство сострадания еще не окончательно испарилось из его души, если из его глаз могли исторгнуть слезу горе и скорбь, излившиеся у народа-скитальца в этих простых сердечных словах, в этой простодушной трогательной мелодии, которая и камень может разжалобить.

А может быть, причиной этому – пленительная своей неземною красой смуглая девушка, с ямочками на щеках, с прекрасными черными цыганскими глазами, со сладостно-нежным, звучащим как скрипка голосом, который, вырываясь из глубины ее сердца, льется к вам прямо в душу и как бальзам растекается по всем жилам?.. Кто знает? Кто может ответить на этот вопрос?

Читатель, уже знакомый с директором еврейско-немецкого театра по предыдущим Главам, знает, что Альберт Щупак был не мастер вести разговор. Когда пение закончилось, он вскочил с места, подошел к кантору, схватил его за обе руки и со слезами на глазах едва выдавил из себя следующие несколько слов:

– Да не будет мое имя Альбрет!.. (Необходимо заметить, что он сам, к великому стыду нашему, не умел правильно выговорить свое имя и вместо «Альберт» всегда говорил «Альбрет».)

– Слышите? Да не будет мое имя Альбрет!..

Это была самая большая похвала, какую когда-либо кто-нибудь слышал из уст директора еврейско-немецкого театра Альберта Щупака.

Глава 14.

Щупак вне себя от восторга

Если бы директор еврейско-немецкого театра ограничился одним этим комплиментом («Да не будет мое имя Альбрет!»), все сошло бы гладко и хорошо и всякий по-своему остался бы доволен: гости унесли бы с собой восторг от чудесного исполнения «Владыки небесного» – такое исполнение редко кому-нибудь выпадает на долю услышать. Рейзл – дочь кантора, осталась бы очень довольна успехом своего первого «выступления» перед посторонними людьми, а кантор был бы счастлив, что его дочь произвела такое сильное впечатление на гостей (какой отец не радуется первому успеху своего ребенка?). Чего больше? Даже канторша Лея, которая не хотела примириться с тем, что ее дочь поет в присутствии чужих мужчин, на этот раз была так растрогана, что из груди ее невольно вырвался тихий вздох:

– Дитятко мое ненаглядное! Дай господь пострадать за нее! На то я и мать!

Но, видимо, суждено было, чтобы на ясное небо надвинулись тучи и омрачили общее счастье. И кто был этому виною! Директор еврейско-немецкого театра Щупак; его, с позволения сказать, язычок, его злосчастный, плохо подвешенный язык. Не шутка ведь, когда человек захлебывается от восторга!

От избытка ли восхищения, или потому, что этого требовали интересы дела, но Щупак снова дал волю своему языку и, играя драгоценными камнями, которыми были усеяны его пальцы, заговорил:

– Ай да голосок! Ай да горлышко! Ай да инструментик! Ну-ну, послушайте-ка, милый кантор: вы сидите здесь в Голенешти, понимаете ли, в этой дыре, в этой яме. Зачем? Ради чего? Плещетесь в этом болоте и знаете только папешуи, мамалыгу, «Владыка небесный»! Хе-хе-хе… Жаль, право жаль, такой брильянт! А какой толк выйдет здесь из нее, то есть из вашей дочери, бедняжки? Кто знает?.. Мне сдается, да не будет мое имя Альбрет!..

Лея сразу поняла, что речь идет о карьере ее дочери, и резко оборвала Щупака, словно ножом отрезала:

– Нечего считать зубы в чужом рту. У моего ребенка, слава богу, есть родители, продли господи их годы! есть кому заботиться о ней…

Альберт Щупак, по-видимому, не понял намека, либо сделал вид, что не понимает, и продолжал идти прямо к цели, обращаясь только к кантору и даже не глядя в сторону его жены:

– Так что же, стало быть, я хотел сказать, мой милый кантор? Да, насчет того, что вы – слепые люди, бродите в потемках… Фанатизма вас одолела или бог весть что. Таков уж свет. У меня, кажется, вы бы только посмотрели, дети – золото! Девушки – дай мне господи столько здоровья! – куколки! Огурчики! Примадонна тоже из порядочной семьи. Не такое личико, как у вашей, зато голосок, понимаете ли, хоть в самую большую оперу… Если бы она поступила ко мне, ваша то есть, то – что вам сказать?.. через три-четыре года, вы понимаете, вот такой шапкой о…

При этом Щупак показал обеими руками, какую шапку, полную золота, их дочь принесла бы домой, если бы поступила к нему в театр.

Поняла ли это канторша как следует, или нет, трудно сказать. Но она видела, что этот субъект с высокой трубой на голове и нелепой бритой физиономией делает ее дочери какое-то странное, чудовищное предложение, которое даже слушать тошно… И в ней проснулась мать. Мать, созданная для того, чтобы защищать и оберегать свое дитя, как «зеницу ока своего». Мать, которая еле дождалась счастья видеть дочь уже почти взрослой. Мать, которая дрожит над ней, как над нежным, красивым, дорогим стеклянным сосудом. И, не желая пускаться в дальнейшие рассуждения, она еще резче прежнего оборвала Щупака.

– Не дождаться этого моим врагам! Вы что думаете, мы из портных или сапожников, что отпустим нашу плоть и кровь к комедиантам, актерщикам, бродягам? Слыханное ли дело?..

Все эти лестные эпитеты, произнесенные Леей без передышки, очевидно, не очень понравились директору еврейско-немецкого театра и задели его за живое. Его нелепое морщинистое лицо сразу пожелтело, затем позеленело, на лбу выступили капли пота. Сомкнутые губы как-то странно сжались, а маленькие безбровые глазки налились кровью. Альберт Щупак собирался с духом, чтобы отчитать канторшу по заслугам. Какая наглость со стороны женщины говорить в таком тоне с ним, с директором еврейско-немецкого театра!

Бог знает, до какого скандала здесь дошло бы… Альберт Щупак был скор на расправу и в этих случаях признавал только два выхода: «Либо давать пощечины, либо получать их».

К счастью, тут сидит Шолом-Меер. Он хорошо знает, что за птица его хозяин, и, насколько возможно, удерживает его от скандалов. Он придерживается того мнения, что не следует ни давать пощечин, ни получать их. Он считает, что добром всегда вернее добьешься своего… И флигель-адъютант потянул принципала за рукав, плутовато подмигнув ему при этом одним глазом, да так сильно, что шляпа подпрыгнула у него на голове. Потом он обратился к кантору:

– Ваша благоверная совершенно права, дай мне бог столько здоровья. Какая замечательная канторша у вас! Но у них один недостаток: они немножко слишком горячая женщина. Они не поняли, что директор здесь изволил сказать. Директор изволил говорить так себе, без всяких задних мыслей, что есть разные профессии на свете. Каждый хвалит свою профессию по пословице: «Каждая собака – хозяин у своей двери, и каждая свинья думает, что ее лужа самая глубокая…» А вообще говоря, ничего плохого – боже сохрани! – они, то есть директор, не думали, ни про вас, ни про вашего мужа, ни про дочку. Зашли мы сюда, уверяю вас, только ради кантора, послушать его пение, да пошлет господь всем нам столько радости и удач! Мы бы еще сидели да сидели, но не хотим вам мешать. К тому же, я вижу, ваши лоботрясы уже начинают собираться в хедер. Вам уже пора приниматься за работу, как говорит пословица: «Тора – самая надежная опора, изюм с миндалем…» Будьте здоровы, и скатертью дорога!

– Головой об стенку, а ногами к двери! – благословила их канторша, когда гости были уже по ту сторону порога. Затем, обратясь к дочери, сказала: – Ну, доченька, можешь попрощаться с еврейским театром. Пока я еще не лежу в сырой земле, твои глаза его не увидят…

Больше всех досталось бы от Леи мужу (когда канторша выходила из себя, она умела задавать ему трепку), но, к счастью для кантора, его выручили ученики, которые уже уселись вокруг стола с раскрытыми книгами. Собственно, кантор Исроел и сам чувствовал себя не в своей тарелке после такого предложения непрошеных гостей. Но он овладел собой, собрался с духом, состроил веселую физиономию и, потирая руки, заговорил протяжно, с талмудическим напевом:

– Помните же, деточки! А ну-ка, еще раз! На чем, стало быть, мы остановились? Да-а-а…

Глава 15.

Новый персонаж – Гоцмах

Весело и оживленно на большом широком дворе Бени Рафаловича. Сарай, в котором выступает еврейский театр, никогда не закрывается – ни днем, ни ночью. Жизнь начинается там с рассвета. То и дело мелькают люди. Одни входят, другие выходят. Столяры чинят скамьи, маляры пишут декорации, носильщики тащат сундуки, доски, дрова. Беспрестанно кто-то стучит молотками, забивает гвозди, навешивает веревки. Непрерывный шум, гам, брань, крики.

Чаще и громче всех прочих криков и возгласов раздается: «Гоцмах!», «Гоцмах!»

– Гоцмах, черт бы тебя побрал!

– Гоцмах, глаза у тебя на затылке, что ли?

– Гоцмах, пошевеливайся!

– Гоцмах, погоди! Гоцмах, стой! Гоцмах, беги! Гоцмах, туда! Гоцмах, сюда!

Всюду – Гоцмах да Гоцмах.

«Кто он такой, этот Гоцмах?» – подумал сын Бени Рафаловича Лейбл. И утром, перед уходом в хедер, стал захаживать на несколько минут в сарай. Теперь Лейбл уже знает, кто такой Гоцмах.

Высокий, худощавый, болезненный, вечно кашляющий, страдающий одышкой, с белым, изрытым оспой лицом, с острым носом и заостренной головой, навостренными ушами и острыми, голодными, колючими глазами, – таков Гоцмах…

Его фамилия собственно Гольцман. Но директор театра Щупак с первого же дня окрестил его именем «Гоцмах», и оно осталось за ним навсегда.

Сыну Бени Рафаловича Лейблу Гоцмах понравился с первой минуты знакомства. А познакомились они очень просто, без всяких церемоний и формальностей. Было это так:

Гоцмах, увидев однажды Лейбла у дверей сарая, завел с ним разговор издали:

– Эй, молодец! Ты что тут делаешь?

– Ничего.

– Кого тебе нужно?

– Никого.

– Кто ты такой?

– Сын Бени Рафаловича.

– Чего же ты стоишь, как нищий на богатой свадьбе. Поди-ка сюда, паренек! Ты уже куришь? Или еще не куришь?

– Еще нет.

– Но твой папа курит? Братья, черт бы их батьку взял, курят? Ну, так, значит, ты можешь принести мне папиросы.

На следующий день запыхавшийся, потный и красный Лейбл, пугливо озираясь по сторонам, подошел к Гоцмаху и вывернул карман, набитый до отказа папиросами. Гоцмах быстро сгреб своими длинными костлявыми пальцами высыпавшиеся папиросы и положил их в карман с таким видом, будто они были не краденые, – сохрани боже! – а преподнесены в виде угощения добрым приятелем. Потом, не пошевелив даже бровью, не сказав спасибо, он закурил, затянулся и, выпустив две тонкие струйки дыма через свой заостренный нос, закашлялся и сказал:

– Кто это у вас курит такие дорогие папиросы?

– Старший брат, – едва слышно ответил Лейбл.

– Старший брат, сто чертей его батьке?! Он знает толк в папиросах! – громко воскликнул Гоцмах. – Скажи-ка, пташечка моя, что, например, подают у вас утром к кофе?

– Как когда: иной раз масло, сыр; другой раз яйца, сдобные булочки, печенье…

– Вот-вот-вот! – прервал Гоцмах. – Об этом-то и речь. Принеси, умница, пару сдобных булочек, да только свеженьких. Слышишь, что тебе говорят? Свеженьких!

Слово «свеженьких» Гоцмах произнес так громко, что Лейбл задрожал от страха: он испугался, как бы дома не услышали.

И все же на следующее утро он послушно принес в кармане пару сдобных булочек, дрожа при этом всем телом: он боялся, как бы запах булочек не выдал его… Но не успел он оглянуться, как голодный Гоцмах схватил обе булочки, пропустил их сквозь свое тонкое горло и мигом проглотил.

– Пилюли! – воскликнул Гоцмах, облизываясь, как кот после завтрака, и затянулся одной из принесенных Лейблом папирос, которые с первого раза ему до того понравились, что он велел приносить их почаще.

И Лейбл приносил все, что заказывал Гоцмах, и в благодарность за услуги получал свободный доступ в театр не только вечером, во время представлений, но и днем, на репетиции. Его пускали даже по ту сторону занавеса, за кулисы, куда душа Лейбла рвалась давно: так ему хотелось знать, что там происходит.

Ах, если бы вы знали, что Лейбл там увидел! Особый мир, где люди переодеваются, преображаются, намазываются и накрашиваются, откуда выходят в обличье шутов, чертей, бесов и ангелов. Там живется, как в раю; там всегда радостно, весело, оживленно; один поет, другой танцует, этот уплетает за обе щеки, тот пьет прямо из бутылки, – буль-буль-буль, – а тот вот курит втихомолку, сидя на корточках в укромном уголке, чтобы не увидел директор и не взгрел бы хорошенько… Директор строг! Все боятся его, как исчадия ада, и в то же время насмехаются над ним, вышучивают, за спиной показывают ему язык, передразнивают, имитируют его походку, манеру сидеть, говорить, выставлять напоказ свои брильянты… Сущие черти, эти актеры!

Назад Дальше