Ты, конечно, помнишь, Либби, появившиеся вскоре гневные статьи в газетах, которые сравнивали честное сражение на Вашите с бойней, учиненной Чивингтоном на Сэнд-Крике. Как мы тогда говорили, это было не только несправедливо — это была клевета. Род Черного Котла на Вашите привечал многих индейских воинов, которые терроризировали Арканзас. Мы нашли скальпы белых мужчин и женщин. Мы нашли фотографии, оружие, одежду, утварь — многое из того, что они захватили в сожженных жилищах. Мало того, воины Черного Котла захватили в заложницы двух белых женщин (одна совсем молоденькая) и перерезали им горло при первых звуках атаки. Это не были невинные, миролюбивые индейцы, как бы Черному Котлу ни нравилось называть себя «мирным вождем».
Сестра Черного Котла говорила, и говорила, и говорила, возлагая всю вину на нескольких молодых воинов с горячей кровью, которые вступили в племя, она болтала и болтала, но вскоре я понял, что она просто тянет время. К полудню первые сотни воинов из многочисленных деревень, расположенных ниже по течению, начали появляться на отвесных берегах по другую сторону реки. К вечеру там должны были собраться тысячи, и я уверен, именно этого и хотела сестра Черного Котла — чтобы мы находились в неудачной позиции, когда тысячи арапахо, кайова, возвращающихся шайенна, апачей и команчей ринутся на нас.
В течение последних минут этой болтовни, когда добивались последние пони и я уже собирался оборвать старую ведьму, чтобы мы могли сесть на коней и скакать назад, я обратил внимание на хорошенькую девушку — точнее говоря, молодую женщину лет семнадцати, — которая по какой-то непонятной мне причине держала меня за руку, пока сморщенная сестра Черного Котла пела свои песни.
— Что делает эта старуха? — раздраженно спросил я переводчика.
Переводчик рассмеялся.
— Сэр, она женит вас на молодой скво, которую зовут Мо-на-се-та. Я считаю, что вы теперь по всем правилам ее муж.
Я немедленно вырвал руку из хватки девушки и сделал движение, призывающее сестру Черного Котла замолчать.
Никогда не забуду наш отход из долины и вверх по течению реки, не забуду, как мы оглядывались в ранних зимних сумерках, — много сотен индейцев на обрывистом берегу, в отраженном солнечном свете они были словно вертикальные черные колышки, которые с расстояния казались языческими монументами друидов, посвященными какому-то забытому богу солнца, — и сама долина теперь светилась пламенем, над ней поднимались дымы (мы сожгли все типи), и снег был там не только утоптан, но и красен на несколько сотен ярдов от крови убитых пони.
Позднее меня критиковали, как внутри армии, так и вне ее, за отступление, когда фактически я мог разделаться с таким количеством индейцев (наш обоз был уже на подходе, и у нас имелось достаточно бизоньего и другого мяса из захваченной деревни, чтобы несколько месяцев кормить семь сотен солдат), не говоря уже о более резкой критике за то, что я не остался, чтобы найти майора Элиота и его людей, — но ты, моя дорогая Либби, знаешь причину моего так называемого отступления. Из всех людей на земле ты единственная, кто знает причину в полной мере.
Но иногда я спрашиваю себя, что бы подумали эти авторы редакторских колонок, называвшие меня трусом или «убийцей скво», если бы знали правду.
Давай лучше вспомним более приятные (или, по крайней мере, забавные) вещи, моя дорогая.
Мо-на-се-та.
Как ты меня подначивала из-за нее. Она осталась в Седьмом кавалерийском после сражения на Вашита-ривер и была либо гостьей в палатке рядом с моей, либо находилась в моей палатке. Зима была долгая, суровая, холодная. (Ты знаешь, что на марше — даже в те первые дни ноября 68-го года, когда мы двинулись на юг в направлении Антилоп-маунтинс и Вашита-ривер перед нападением на деревню Черного Котла, — я на стоянках даже не всегда ставил свою командирскую палатку, а спали мы несколько долгих холодных часов под открытым небом на бизоньих шкурах, и по обеим сторонам от меня ложились две наши большие собаки. Позднее, когда долгая зимняя кампания закончилась… нет, погоди, я теперь вспомнил: даже во время этой кампании в наших многочисленных письмах ты бесконечно поддразнивала меня, говоря о моей «индейской невесте».)
Я помню одно из первых посланий, которое я отправил тебе из снежной пустыни, то, в котором я описывал тебе сначала комическую «свадебную церемонию» на берегу Вашиты, а потом — саму Мо-на-се-ту такими словами, которые ни одна молодая жена не сочла бы приемлемыми, я уж не говорю — забавными:
Это удивительно милая скво с живым, приветливым лицом, наружностью, свидетельствующей об уме, и смешливостью, какую редко встретишь у индейских женщин… Дополнением к живым, смеющимся глазам служат ряд жемчужных зубов и темное лицо. Ее изящной формы голова увенчана копной роскошных шелковистых волос, которые чернотой могут поспорить с цветом воронова крыла и ниспадают, когда она позволяет им свободно упасть, до талии и ниже.
Таким было мое письмо для общественного потребления — и, возможно, как ты, видимо, предполагала, для публикации в будущей книге воспоминаний, которую мы с тобой давно планировали написать совместно, — но я знал, как ты прореагируешь в душе на это письмо, и ты меня не разочаровала, моя дорогая. Я знал, что ты будешь меня подначивать относительно этой девушки, подначивать так, как может только та жена, которая абсолютно уверена в любви и почитании мужа.
Не прошло и недели, как в ходе нашего мерзлого марша по техасскому выступу, а потом назад в Оклахому меня догнал твой ответ:
Мой дорогой Оти!
Похоже, твоя вторая невеста восхитительна. Молниеносная осада, сожжение индейской Трои, — безусловно, ты заслужил восхитительную Елену, которую описываешь таким замечательным (кто-то даже сказал бы «восторженным») языком. Немногие белые женщины получали любовные письма с такими похвалами и складными одами, и я не имею ни малейшего представления, что твоя шайеннская Елена (чье имя явно немножко похоже на «Миннесота», что вполне уместно, поскольку ты взял ее, можно сказать, в снегу [69]) думает о таких похвалах. Она умеет читать? Впрочем, это наверняка не имеет значения, поскольку пока ты должен отправлять письма мне, я не сомневаюсь, что тебе даже не приходится повышать голоса, чтобы поговорить с ней этими долгими, долгими зимними ночами. Она, конечно же, обитает в твоей палатке? Если нет, то с твоей стороны это не по-джентльменски.
Итак, мой дорогой Оти, мой дражайший возлюбленный, как наша — твоя — Мо-на-се-та выглядит под мягкими, украшенными бисером платьями из оленьих шкур, которые она наверняка надевает, только выходя за пределы вашего общего жилища?
Скажи мне, мой дорогой знаток подобной роскоши, а может ли «копна роскошных, великолепных шелковых волос» цвета воронова крыла Мо-на-се-ты сравниться по густоте с порослью ее венериного бугорка?
Я прерываю твое письмо, чтобы сказать: я помню, когда ты впервые воспользовалась словами «венерин бугорок», чтобы описать то, о чем говоришь здесь, моя дорогая Либби. Это было в Монро — мы лежали обнаженные на нашей кровати в тот летний вечер, когда вместе принимали ванну, и я играл с порослью того, что называл тогда женским холмиком, а ты меня спросила, не слишком ли кустист твой «венерин бугорок» (именно эти слова ты тогда прошептала). Я заверил тебя, что нет, что мне нравятся его роскошные заросли, после чего завершил мои вербальные аргументы другим способом.
Продолжение твоего письма зимы 69-го года. Кажется, я помню его слово в слово:
А как насчет персей твоей новой подружки Мо-на-се-ты — они выше и тверже моих?
Я отписал тебе тогда, что видел, как омывается сия дама, и хотя у нее почти нет поросли на венерином бугорке, но груди у семнадцатилетней девушки высокие и твердые, правда, я тут же заверил тебя, что по привлекательности они не идут ни в какое сравнение с твоими — полными и белыми. (Я мог бы сказать тебе правду: груди у индейских женщин, которым едва переваливает за тридцать, почти всегда отвислые и морщинистые. Я полагаю, причина этого в том, что они выкармливают слишком много индейских детишек и никогда не носят надлежащего поддерживающего белья, но я думал, что тебе это и без того известно. Внешность старых, морщинистых, согбенных индейских женщин всегда производила на тебя неблагоприятное впечатление.)
Дальше ты писала:
И какая у нее кожа — она золотистая, смуглая, матовая повсюду (кроме тех частей, которые розовые у меня)?
В следующем письме я заверил тебя, что кожа Мо-на-се-ты и в самом деле золотистая, смуглая, абсолютно чистая, если не считать странной татуировки на ее левом плече. Ее соски, расписывал я, светло-коричневые, а потому их привлекательность не может сравниться с твоими розоватыми, моя дорогая Либби. После этого ты отбросила в сторону все тонкости:
А скажи мне, мой дорогой Оти, индейские девушки по имени Мо-на-се-та стонут, когда ты с ними?
Я тогда рассмеялся и написал тебе, что днем ранее, 14 января 1869 года, Мо-на-се-та негромко стонала несколько часов. В этот день она родила ребенка, и большую часть времени я, бросая на нее взгляд, видел ее обнаженной в моей палатке, маленькая девушка носила громадный живот с младенцем от какого-то воина. Я часто спрашивал себя, убили ли мы отца ее ребенка в то утро 27 ноября (велика вероятность, что убили), но сам я об этом у Мо-на-се-ты никогда не спрашивал, а она никогда не говорила об этом воине или его судьбе.
Девушка всегда была весела и не стала обузой для полка. Да что говорить, именно благодаря ее превосходным навыкам проводника мы 15 марта 1869 года нашли деревни Маленького Платья и Целебной Стрелы на севере Техаса и таким образом закончили преследование, которым были заняты всю эту долгую зиму. Поскольку у них были белые пленники (воспоминания о тех двух белых женщинах с перерезанным горлом в сожженной деревне на реке Вашита не оставляли меня), я предпочел переговоры немедленной атаке на деревню, но когда Целебная Стрела проявил особое упорство, я захватил четырех его людей и пообещал вождям, что повешу их на рассвете, если они немедленно не передадут нам белых пленников. Но упрямый шайенна продолжал упорствовать, и тогда мы отправили наших пленников (предварительно захватив еще несколько человек) в Форт-Хейс, предъявив второй ультиматум: эти заложники получат еду только после того, как Целебная Стрела и Маленькое Платье приведут свои роды в резервацию и освободят заложников. К счастью для нас, караульные в Форт-Хейсе убили двоих из этих шайеннских заложников, и Целебная Стрела отпустил пленников и привел своих людей в резервацию.
После этого я вернулся в Форт-Хейс и к тебе, и мы провели там два лучших года нашего супружества, а в наиболее интимные моменты этих двух счастливых лет ты подначивала меня, вспоминая Мо-на-се-ту. Я не знаю, почему такие разговоры возбуждали тебя, но твоя страсть всегда воспламеняла и меня (а возможно, если уж абсолютно откровенно, воспламеняли меня и эти не имевшие никакого отношения к реальности разговоры о Мо-на-се-те), а потому наша маленькая спальная игра в Мо-на-се-ту была для нас обоих, наверное, одной из самых зажигательных.
Либби, моя дорогая, даже в те моменты, когда я думаю и вспоминаю о тебе, меня не отпускает странное и глубинное предчувствие дурного.
Я уверен, что всего лишь сплю, почти наверняка под воздействием морфия и после вчерашнего (или недавнего) ранения на Литл-Биг-Хорне, но иногда здесь, в этой темноте, я чувствую себя бестелесным, отделенным от моего раненого естества или мира — одним словом, изолированным от всего, кроме тебя.
И даже вспоминая о победе на Вашите и нашей последующей игре в Мо-на-се-ту, я ощущаю холод других воспоминаний.
Ты помнишь нашу последнюю зиму в Нью-Йорке, когда, устав от бесконечного и бесплатного «Юлия Цезаря» (мы ходили на него больше двух десятков раз и в конечном счете уже могли — да и делали это — по памяти цитировать все диалоги), мы получили разрешение от нашего друга и актера Лоренса Баррета (того самого друга, который давал нам контрамарки на «Юлия Цезаря») поприсутствовать на генеральной репетиции первой и второй частей «Генриха IV»?
Никто из нас не был хорошо знаком с этой пьесой, но тебя в высшей степени поразил образ Генриха Перси, так называемого Хотспера, или Горячей Шпоры. Я не понял, что уж такого поразительного ты в нем нашла, и ты прошептала: «Ах, Оти… да ведь Хотспер — это ты!»
Я в упор разглядывал этого солдафона, важно расхаживающего и брюзжащего на сцене (насколько я помню, в зале, где присутствовали только другие актеры и члены их семей, было прохладно, и мы дрожали), и я прошептал тебе в ответ: «Не вижу никакого сходства».
«Ах, Оти, — снова прошептала ты, продолжая тихонько смеяться под сцену, разыгрывающуюся на подмостках, — он безумно влюблен в свою жену. Неужели ты не видишь? Ведь эти двое постоянно подзуживают, подначивают, дурачат друг друга».
В этот момент на сцене происходил такой диалог:
Пусти, пусти! Так что ты знать желаешь?
Люблю ли я тебя? Понятно, нет.
Окончились турниры поцелуев,
И в куклы стало некогда играть.
Теперь в ходу разбитые короны
И спрос на перебитые носы.
Когда коня мне подведут, однако?
Так что ты, Кэт? Что говоришь ты, Кэт?
Как, ты действительно меня не любишь?
И ты не шутишь? Ладно. Не люби.
Я отплачу такою же монетой.
Нет, ты меня серьезно разлюбил?
Скажи мне, это правда, ты не шутишь?
Сойдем во двор. Пред тем как уезжать,
Я клятвенно с коня тебя уверю,
Что твой навек. Но обещай и ты
Не спрашивать вперед, куда я еду.
Раз еду, значит, надо уезжать.
Сегодня должен я тебя оставить.
Ты — умница, однако не умней,
Чем ты сама. Ты — верная супруга,
Но — женщина и, стало быть, молчать
Умеешь лишь о том, чего не знаешь.
Таких границ я и держусь с тобой.
Таких границ?
Да, это неизбежно.
Но через день ты выедешь ко мне
И разгадаешь тайны все на месте.
Согласна?
Хоть и нет, — принуждена. [70]
Я помню дословно, потому что впоследствии мы чуть не сто раз перечитывали эти строки в купленном нами полном собрании сочинений Шекспира. Это и в самом деле было похоже на то, как кавалерийский офицер разговаривает с любимой, но слишком уж привязчивой женой. Сколько между нами было подобных разговоров, Либби? И я всегда обещал, что, куда бы меня ни послали, я вызову тебя и мы будем вместе.
И еще, помню, ты смеялась в тот день над кажущимся сходством Хотспера со мной, когда он спрашивал совета у своих офицеров, но обрывал их на полуслове, не дослушав. И ты сказала, что нрав Хотспера и его бесшабашная храбрость так сильно напоминают меня, что ты думаешь, не называть ли тебе меня в любовных письмах «Мой дорогой Хостпер», а не «Оти».
Но потом Генрих Перси, Хотспер, погиб на поле боя. (В поединке от руки этого никудышного хлыща принца Уэльского, чему я ни на минуту не поверил.)
А потом этот жирный, пьяный мешок, этот трусливый обжора Фальстаф произнес идиотский монолог о чести, которая всего лишь слово, а значит — ничто, а потом дошел даже до того, что пронзил своим мечом мертвое тело Хотспера и, объявив себя победителем этого великолепного воина, потащил убитого со сцены. Это бесчестное действо, которое явно было с одобрением воспринято как Шекспиром, так и зрителями на генеральной репетиции, ужасно огорчило тебя и обозлило меня, и мы ушли, не дождавшись окончания репетиции.