«Наука богатеет, — говорил он с гордостью, окидывая взглядом все великолепие кабинета и сада, — а ученые чересчур бедны для того чтобы путешествовать. Жизнь для них во всех отношениях трудна, будьте к этому готовы».
Я был к этому совершенно готов. Мне удалось скопить небольшую сумму, и мне казалось, что ее хватит надолго при том скромном образе жизни, который, кстати говоря, ничуть меня не страшил. Мне дали официальное научное поручение, чтобы дорогой в чужих краях никто не принял меня за бродягу или за шпиона, и я уехал, не задумываясь над тем, на какие средства я буду жить по прошествии года. Провидение должно было позаботиться об остальном. Однако с помощью бумаг, утверждавших безобидную и почтенную цель моих странствий, я сумел все же получить кое-какую материальную помощь от научных учреждений и даже от частных лиц — друзей науки. Я не хотел ни о чем просить, зная, до какой степени семья Жюсьё поистратилась на такого рода пожертвования, и решив действовать самостоятельно, на свой страх и риск.
Теперь наконец потекли счастливые дни. Впереди было очень много времени, все зависело лишь от того, насколько хватит у меня средств. Они, правда, были не очень-то велики, Поэтому для того, чтобы продлить и удовлетворить мою страсть к путешествиям, я сразу же постарался сделать так, чтобы их хватило. В самом начале пути я оделся в костюм горца, грубый и прочный; купил осла, чтобы он вез мой небольшой багаж: книги, инструменты и образцы — мою будущую добычу, — и отправился в горы, в Швейцарию. Не стану рассказывать вам о моих трудах, переходах и приключениях. Путешествие это я опишу, как только у меня будет время, и недавняя потеря моего дневника не помешает мне сделать это, ибо память у меня на редкость хорошая. Эти одинокие странствия вернули мне здоровье, беззаботный характер, веру в будущее, хорошее расположение духа, словом — все то, что было сильно подорвано за период моей парижской жизни. Я почувствовал, что воспоминание об обоих Гоффреди умиротворилось во мне, а это означало, что я стал чувствовать себя счастливым.
Я достаточно работал в области ботаники и минералогии, чтобы выполнить все обещания, которые дал в отношении той и другой специальности; но, не платя никакой дани людскому тщеславию, я приобретал достаточно времени, чтобы жить за свой счет в качестве наблюдателя, а может быть, немного и артиста и порта, иными словами — человека, который ощущает все красоты природы в их божественном единении. Из каждого города я посылал в Париж отчеты и даже сами образцы вместе с довольно подробными письмами, адресованными Добантону, зная, что романтические впечатления юноши могут доставить ему удовольствие.
Девять или десять месяцев спустя я был уже в Карпатах вместе с ослом, который сослужил мне поистине большую службу и был так верен и с такой готовностью следовал за мной повсюду, что ни разу не становился для меня обузой, как вдруг в уединенной сельской местности я повстречал бородатого нищего, в котором сразу признал Гвидо Массарелли. Чувство отвращения боролось во мне с жалостью, я не решался с ним заговорить, но он сам узнал меня и подошел ко мне с таким смиренным и понурым гидом, что сочувствие к нему одержало во мне верх над отвращением. В эту минуту я был счастлив и склонен к доброте. Усевшись на пень среди поваленных деревьев, я с аппетитом закусывал, а осел мой мирно пасся в нескольких шагах от меня. Чтобы дать ему отдохнуть, я снял с него вьюк и поставил у себя между ног корзину с припасами. Там было не очень-то много, но все же достаточно для двоих. Массарелли, бледный и изможденный, едва стоял на ногах от голода.
«Садись и ешь, — сказал я. — Я уверен, что ты впал в такую нищету по собственной вине, но, так и быть, спасу тебя еще раз».
Он рассказал мне о своих злоключениях, истинных или мнимых, унизительно и пошло бичевал себя, но в конце концов старался все же спалить вину на других люден, якобы жестоких и неблагодарных. Я мог только пожалеть, что он стал таким, и, поговорив с ним с полчаса, дал ему несколько дукатов и отправился своей дорогой. Пути наши лежали в разные стороны, и я был очень этому рад. Но не успел я пройти и четверти часа, как у меня закружилась голова, и я вынужден был остановиться: меня одолевали усталость и сон. Не понимая, что это со мною вдруг приключилось — такого у меня не бывало никогда в жизни, — и вспоминая, что, завтракая вместе с Гвидо, я не выпил и стакана вина, я подумал, что это следствие жары и плохо проведенной ночи в харчевне. И вот я улегся в тени, чтобы немного соснуть. Может быть, это было неблагоразумно с моей стороны, я ведь находился в совершенно пустынной местности, но поступить иначе я был не в силах. Меня окутал какой-то дурман, тяжелый и неодолимый.
Проснувшись и все еще чувствуя себя очень плохо от тяжести в теле и какой-то пустоты в голове, я увидел, что лежу на прежнем месте, но что меня обворовали до нитки. На горизонте вставало солнце. Сначала я думал, что это сумерки и что проспал я десять часов, но когда увидел, что солнце поднимается в тумане, а на густой траве поблескивает роса, я понял, что проспал весь день и ночь. Осел мой исчез вместе со всем багажом, карманы мои были пусты, мне оставили только платье, что было на мне. Внимание мое привлек предмет, не имевший никакой ценности, забытый или брошенный бандитами: это была чашечка из небольшого кокосового ореха, которой я пользовался в пути, чтобы не пить из горлышка бутылки, что мне всегда было противно. Щепетильность моя дорого мне обошлась: в ту минуту, когда я отвернулся, Гвидо насыпал мне в эту чашку снотворного. На дне ее выкристаллизовалась какая-то соль. Гвидо не был обыкновенным бродягой, он возглавлял воровскую шайку. Свежие следы вокруг свидетельствовали о том, что тут было несколько человек.
Оглядевшись, я увидел на камне едва заметную, сделанную мелом надпись и прочел написанные по-латыни слова:
«Друг мой, я мог тебя убить и должен был это сделать, но я тебя пощадил. Спи спокойно!»
Это был почерк Гвидо Массарелли. Почему же он должен был меня убить? Чтобы отплатить мне за то, что я отколотил его тростью в Париже? Возможно. Среди самых больших несчастий, которые постигают его душу и разум, итальянец сохраняет чувство мести или, во всяком случае, помнит обиду. Что же я мог сделать, чтобы, в свою очередь, ему отомстить? Ничего, что не требовало бы времени, денег и хлопот. У меня же не было ни гроша, и я начинал испытывать голод.
«Полно, — сказал я, снова пускаясь в путь. — Рано или поздно мне суждено было просить подаяния; но только, как бы жестока ни была ко мне судьба, клянусь, долго нищенствовать я не буду! Надо будет отыскать какой-нибудь новый способ зарабатывать деньги».
Я вышел из ущелья и нашел приют у радушных крестьян, которые дали мне даже еды на дорогу. Они рассказали, что в этих краях бродит шайка разбойников и что главарь ее известен под именем Итальянца.
Продолжая свой путь, я попал в Силезскую область. У меня было намерение остановиться в первом же городе, обратиться там в полицию и потребовать, чтобы разыскали бандитов. Когда я шел, глубоко задумавшись и перебирая в уме множество планов, один несбыточнее другого, как достать денег, не обращаясь за сочувствием к властям, я вдруг услыхал позади себя неровный галоп и, обернувшись, к великому изумлению, увидел моего осла, моего бедного Жана, гнавшегося за мной с большим трудом — он был ранен. А говорят еще, что ослы глупы! Но ведь они почти такие же смышленые, как и собаки: в этом я мог уже не раз убедиться, путешествуя с моим верным слугой. На этот раз он доказал, что по-настоящему предан мне, и обнаружил некий необычайный, непостижимый инстинкт. Его украли и увели; он убежал налегке, разумеется, без вьюка. В него стреляли — он этим пренебрег и продолжал свой путь, нашел мои следы и, настоящий герой, с пулей в бедре, разыскал меня!
Уверяю вас, это была сцена, достойная Санчо Пансы, и еще более патетическая, потому что мне надо было оказывать помощь раненому. Я извлек пулю, застрявшую под кожей моего доблестного друга, и очень тщательно промыл рану. Дав себя прооперировать и обмыть, бедняга выказал присущий своему роду стоицизм и такое безграничное доверие, которого у нас, по всей видимости, не найти. Вернув себе осла, я имел уже средства к существованию. После того как я вытащил пулю, он уже не хромал. Крупный, красивый и сильный, он мог что-то стоить… Но я не дал Этой подлой и мерзкой мысли выразиться в цифрах и с негодованием ее отверг. Речь шла уже не о том, чтобы продать моего друга, а о том, чтобы прокормить не одного, а двоих.
Так или иначе я добрался до города Троппау[60]. Дорогой Жан отыскивал себе чертополох. В тот день я поделился с ним хлебом, мне хотелось сделать ему что-то приятное, пока он поправляется. В Троппау люди пожалели меня, пустили на ночлег и накормили с тем редкостным милосердием, которое особенно отличает людей бедных. Городские власти не очень-то поверили моему рассказу. Одет я был в самую простую одежду, и у меня не было ни одной бумаги, подтверждающей, что я занимаюсь пауками и заслуживаю доверия. Говорил я, правда, хорошо, слишком хорошо для деревенского жителя, но здесь, возле границы, подвизалось столько ловких мошенников. Совсем недавно, оказывается, один итальянец выдал себя за знатного синьора, ограбленного в горах, а потом узнали, что сам он и был главарем банды, на след которой он будто бы хотел навести.
Я счел благоразумным не настаивать, ибо, вспомнив о Гвидо Массарелли, они легко могли заподозрить меня в сообщничестве с ним. Я вернулся к моим бедным хозяевам. Они приняли меня очень хорошо, поругали городские власти, с завистью посмотрели на Жана и сказали:
«По счастью, у вас еще остался осел, его можно продать!»
Так как я сделал вид, что не понимаю, на что они намекают, они разъяснили мне, как бы давая совет, что я могу свободно прожить два-три месяца у них в доме и вместе с ними питаться; что если я умею что-то делать, я могу За это время подыскать себе работу, и если к концу моего пребывания у них я смогу покрыть все их расходы на меня, то тогда не надо будет отдавать им осла. Это был мудрый совет, я послушался его, решив, что лучше уж я буду копать землю, только бы не оставлять им моего бедного Жана, который еще может пригодиться своему законному владельцу.
Хозяин мой был сапожник. Чтобы доказать ему, что я не какой-нибудь лентяй, я спросил его, чем, не зная его ремесла, я могу быть ему полезен.
«Я вижу, — сказал он, — что вы хороший малый, и лицо ваше внушает мне доверие. Завтра ярмарочный день в одной из деревень в двух милях отсюда. Я не смогу там быть, ступайте-ка туда вместо меня да захватите с собой на осле мой товар и продайте столько пар башмаков, сколько сумеете. Получите со всей прибыли десять процентов».
Наутро я уже был на месте и продавал башмаки так, как будто всю жизнь только этим и занимался. Я не имел ни малейшего понятия о всех хитростях крупной и мелкой торговли, но я старательно расточал всем женщинам комплименты по поводу того, какие крошечные у них ножки, и так сумел развлечь народ своими гиперболами и веселой болтовней, что за несколько часов распродал весь свой товар. Веселый, вернулся я вечером к моему хозяину, который был поражен моими успехами и наотрез отказался взять мою долю прибыли в уплату за пансион.
Итак, я снова при деле, и в кармане у меня деньги, необходимые для того, чтобы удовлетворить потребности моей новой жизни и позволить себе кое-какую роскошь. Хозяин мой Ханс отправил меня на три дня в соседние области, где мне удалось распродать все, что завалялось у него в мастерской. Когда я вернулся, он расплатился со мной еще более щедро, чем обещал, но едва я заговорил о том, чтобы уехать от него, как он рассердился, разразился слезами, назвал меня неблагодарным сыном и предложил мне в жены свою дочь, рассчитывая этим меня удержать. Девушка была хороша собою и поглядывала на меня приветливо и простодушно. Я разыграл из себя дурачка, как сказали бы многие из моих прежних знакомых острословов. Я не попытался даже поцеловать ее и потихоньку уехал ночью, захватив с собой Жана и два риксдалера[61]. Все остальное, то есть еще два риксдалера, я оставил доброму сапожнику в Троппау в уплату за расходы.
Надо было уйти как можно дальше, все равно куда, насколько позволят мои средства, так, чтобы не пришлось рассказывать всем тем людям в разных немецких и польских городах, к которым мне были даны рекомендации, о постигшем меня несчастье, ибо доказать, что это было так, я ничем не мог, разве только моей бедностью. Подозрительность бургомистра Троппау излечила меня от намерения говорить всем о своей беде. У меня не осталось выданных мне свидетельств, я должен был теперь рассчитывать только на себя самого и на правдоподобие моих утверждений. Но может ли говорить правдоподобные вещи тот, кто просит помощи? Впрочем, меня это особенно не огорчало. Я уже успел привыкнуть к своему положению и еще раз в жизни убедился, что завтрашний день всегда настает для тех, кто умеет претерпеть сегодняшний.
Два дня спустя я оказался в захудалой таверне напротив коренастого и крепкого парня, который сидел, облокотившись на стол, и, прикрыв руками лицо, казалось, спал. За мои десять пфеннигов мне подали кружку пива, немного хлеба и сыра. Питаясь подобным образом, я мог прожить еще с неделю. Хозяйка что-то спросила сидевшего напротив меня парня, но тот ей не ответил. Когда он поднял голову, я увидел на глазах его слезы.
«Вы голодны, — спросил я, — и вам нечем заплатить?»
«Увы», — лаконично ответил он.
«Ну что ж, — продолжал я, — там, где хватит еды одному, хватит и двоим. Поешьте».
Ничего не говоря, он вытащил из кармана нож и отрезал себе хлеба и сыра. После того как он молча поел, он сказал мне несколько слов благодарности, и мне захотелось узнать причину его горя. Не знаю уж, какое у него было настоящее имя, но сейчас он разъезжал под именем Пуффо. Он был из Ливорно, города, который в отношении определенного рода людей пользуется в Италии дурной славой. В глазах любого моряка Средиземноморского побережья житель Ливорно — синоним пирата. Человек этот, возможно, оправдывал ходячее мнение: в прошлом он был моряком и отчасти флибустьером[62]. Сейчас он был гаером.
Я слушал его без особого интереса, потому что рассказывал он плохо, а слушать о приключениях интересно только из уст хорошего рассказчика, ибо, если в них разобраться, рассказы эти уж очень похожи один на другой. Однако когда этот человек стал говорить о своем не приносившем дохода театре, я все же спросил его, какие представления он давал.
«Боже ты мой! — вскричал он. — Это самое пропащее дело, которым я когда-либо в жизни занимался! Черт бы побрал того, кто меня надоумил!»
С этими словами он вытащил из мешка марионетку и в сердцах швырнул ее на стол.
От удивления я даже вскрикнул: эта марионетка, до ужаса грязная и рваная, была творением моих рук, это был burattino, сделанный на мой лад! Впрочем, что я говорю. Это была моя первая кукла, мой главный персонал, мой остроумный и очаровательный Стентарелло, краса моих дебютов в предгорьях Апеннин, любимец прелестных генуэзок, созданный моим резцом, плод моего вдохновения, столп моего театра!
«Как, несчастный! — воскликнул я. — У тебя в руках Стентарелло, и ты не умеешь им пользоваться?»
«Меня, правда, уверяли, — ответил он, — что кукла эта приносила в Италии много денег, и тот, кто мне продал ее в Париже, сказал, чтобы я никому ее не отдавал. То же говорили и другие участники труппы, принадлежавшей нарядно одетому итальянцу, который утверждал, что составил себе состояние благодаря… Может, это были вы?»
Он рассказал мне, как он не без успеха выступал на перекрестках дорог во Франции с нашим театром и его актерами, как, зная несколько иностранных языков, он хотел путешествовать, но, поскольку ему не везло, он страшно бедствовал до той минуты, пока я не встретил его, решившего уже было продать свою лавочку и заняться дрессировкой медведя, которого он собирался добыть в горах.
«Ладно, — сказал я, — покажи мне свой театр и все, что ты умеешь делать».
Он отвел меня в сарай, где я помог ему расставить его балаганчик. Среди всяких дрянных случайных марионеток, одетых в лохмотья и побитых, я узнал самых лучших кукол моей труппы. Пуффо разыграл мне одну из сцен, чтобы я имел понятие о его даровании. Он довольно ловко управлялся с burattini, и у него был свой несколько грубоватый талант, но сердце мое обливалось кровью, когда я видел, что мои актеры попали в такие руки и что им приходится играть такие роли. Поразмыслив, однако, я пришел к выводу, что провидение свело моих кукол и меня к нашему общему благополучию. Я тотчас же дал в деревне представление и заработал дукат, к великому изумлению Пуффо, который с этой минуты всецело положился на меня во всем, что касалось театра, актеров и своей собственной участи.