Емельян Пугачев, т.2 - Шишков Вячеслав Яковлевич 4 стр.


— Винимся, ваше величество, винимся! А супротивничать мы не хотели по уговору, от того от самого и ружья бросили.

Пугачев предвидел такой ответ, он сразу сложил гнев на милость и, подняв руку, проговорил:

— Встаньте, детушки, Бог и я, государь, прощаем вас! Офицерики, двое, приблизьтесь ко мне.

Шванвич и Волжинский взошли по ступеням крыльца наверх, к золоченому креслу, и, ударив каблук в каблук, замерли перед Пугачевым.

В мыслях Шванвича, как огненным углем, прочертились слова из того странного письма, которое подсунул ему приятель Коробьин, там, в Петербурге, на Невском, за бутылкой венгерского. «Доподлинный ли он государь, уверить тебя не берусь, — говорилось в письме, — только думаю, что за одиннадцать лет скитания по белому свету он царское обличье свое мог утратить». Так писал Коробьину казак Падуров, тот самый Падуров, который привел их сюда, а сейчас стоит позади этого осанистого, строгого, но, должно быть, справедливого, как никто, бородача в генеральской ленте.

Обратясь к офицерам и помаргивая правым глазом, Пугачев во всеуслышанье проговорил:

— Мне, господа офицеры, атаман Овчинников отписывал с моей действующей армии, что вы оба якобы супротивления в бою не оказали и обещались служить мне верно. Да и старик Брусов, илецкий казак, давеча мне сказывал про вас. Так ли это?

— Так, государь! — вскинув открытое, бодрое лицо, внятно произнес Шванвич.

— Так, — тихим голосом подтвердил и Волжинский, тотчас опустив голову.

— Добро, добро! — промолвил Пугачев и взмахнув платком, закричал: — Слышь, гренадеры! А что, вот эти хлопцы не забижали вас, не мордовали трохи-трохи?

— Никак нет, ваше величество! — откликнулись в роте. — Господа офицеры, двоечка, хороши до нас были, милостивы.

— Добро! — повторил Пугачев. — Так вот что, господа офицеры… Мы, Божию милостью, примыслили принять вас под свою императорскую руку и поверстать в казаки… Падуров! Ты здеся-ка? Выдать им доброе обмундирование и по хорошему коню. Да чтобы беречь офицеров, беречь! — выкрикнул он, повернул назад голову и, найдя взором Митьку Лысова, погрозил ему пальцем. Затем, обратясь к офицерам, он продолжал: — Старшего ставлю атаманом, а тебя, прапорщик, есаулом. Впредь будете управлять своими гренадерами, как и допреждь управляли.

Он протянул свою правую руку ладонью вниз. По знаку Падурова офицеры целовали руку и отходили в сторону. Затем были допущены к царской руке и солдаты.

— Вот, детушки, — говорил Пугачев, утирая платком навернувшиеся на глаза слезы. — Мне опять Бог привел над вами, гренадерами, царствовать по двенадцатилетнем странствии моем: был я в Ерусалиме, в Цареграде и в Египте. Опосля того в Россию, на родиму землю, перебрался. Исходил, истоптал я ее, сиротинушку, сквозь… Самовидцем был, как простой народ страждет от лютых бояр да от чиновников. И положил я землю свою устроить, как дедушка мой родной устраивал, великий Петр Алексеич… — Пугачев снова утер слезу. — Послужите же мне, детушки!

— Послужим, послужим, батюшка, отец наш, милостивец! — неистово закричала огромная толпа крестьян, казаков, солдат.

Это был голос, которого никогда не услышать царствующей Екатерине даже в мечтаниях своих…

— Благодарствую, други мои! — отвечал Пугачев, кланяясь народу. — Держитесь за мою правую полу, во счастье будете…

«Пугачев любил народ, и народ ответствовал ему тем же — народ восторгался им и боготворил его»[1].

Вот он сидит в золоченом кресле и чувствует, что люди смотрят на него множеством глаз, люди следят за каждым его движением, за тем, как хмурятся его густые брови, как трепетными пальцами охорашивает он генеральскую ленту на груди.

И вот как бы приподнят над землей, и уже не простой, безвестный казак он, Емельян Пугачев, а некто иной, неведомый и странный. И какая-то непонятная ему самому сила захватывает его: он весь во власти этой силы. Тут разом открываются животворящие родники в душе его, и летят, летят в толпу пламенные крылатые слова, сами собой возникают жесты, исполненные всепокоряющей воли.

Наступает минута ликования, душа толпы доведена до высокого накала: позови сейчас Емельян Пугачев людей на муки, на смерть — и вся толпа безоглядно двинется за ним.

…Целование руки кончилось.

Два старых солдата, растроганные милостивыми словами Пугачева, подойдя к царской руке, пристально вглядывались в лицо его.

— Мы, ваше величество, издалечка признали вас за истинного Петра Федорыча Третьего, — говорили они, захлебываясь от волнения. — Мы ведь не единождо стаивали на карауле в Зимнем дворце и видывали вас. Только втапоры вы бороду не изволили носить, а правым глазом так же подмаргивали…

Старики, сами, видимо, веря в слова свои, говорили громко, отчетливо, обращаясь более к народу, нежели к Пугачеву.

В народе снова закричали оглушительно «ура». Громче всех кричали крестьяне: они солдатам верили не в сравненье больше, чем казакам. Крестьяне всегда были того мнения, что «казак — человек вольный, балованный, да и живет-то супротив мужика куда справней, а солдат — наш брат-савоська, только что косу отрастил, и нуждишка мужицкая — его нуждишка, он свой, ему вся вера».

— Как ваше прозвище? — спросил Пугачев у стариков.

— Я Фаддей зовусь, Фаддей Киселев, — кланяясь, ответил солдат с рыжими щетинистыми бровями и скуластым лицом. — А вот этот Самсон Астафьев, свояк мой.

— Давилин! Выдать своякам-гренадерам по хорошей шапке да замест лаптей обутки крепкие… В память нашей стречи!

Появился приблудивший к стану Пугачева расстрига-поп Иван. Он в новых лаптях, в новых суконных онучах, в парчовой, поверх полушубка, ризе; в трясущихся руках его — крест и Евангелие, похищенные в егорьевской церкви. Нос у отца Ивана сизый, вспухший, узенькие глаза заплыли. Всех пленных он быстро привел к установленной присяге. Пугачев поднялся, махнул платком и возгласил:

— Жалую я вас, гренадеры, землями, морями, лесами и всякой вольностью, охочих — крестом и бородой! — торжественно поклонился и ушел, позвав за собой Шванвича. За порогом он велел Давилину провести нового есаула в золоченую горницу, а сам прошел к себе в спальню перевести дух и выпить водки для сугрева: он изрядно прозяб, ноги в козловых сапогах совсем зашлись у него.

Михаил Александрович Шванвич, девятнадцатилетний юноша, высокий, корпусный, с открытым краснощеким лицом, на вид казался значительно старше своих лет. Он точно так же порядком продрог и, прислонившись спиной к горячей печке, с любопытством оглядывал разукрашенную, как в театре, комнату. Трон, двуглавые орлы, знамена, английские, в высоком футляре, часы, даже портрет великого князя Павла Петровича!..

Внутренне ухмыляясь, столичный офицер Шванвич думал: «Ну, конечно же, он самозванец. У него и выговор-то малороссийский. Да и манеры грубые… Значит, верно мне сказали в Казани, что есть это простой донской казак Емелька Пугачев. А вот по осанке да сообразительности, пожалуй, мог бы и царем быть. Во всяком разе, актер натуральный! Роль свою ведет с искусством. Попробуем и мы играть свою». Голова юноши наполнена сумятицей, а в душе — то надежда, то уныние. Почва под его ногами колебалась, а впереди туман, туман, полное неведение! Все его солдаты в плену, сослуживцы-офицеры уничтожены. Да и сам-то он спасся чудом. Да и спасся ли?

— Скажи-ка, друг, откуда ты будешь родом? — прервав его мысли, заговорил вошедший Пугачев и сел к столу, на котором в порядке лежало несколько письменных приказов.

— Родился я в Петербурге, — ответил Шванвич. — Покойная государыня Елизавета изволила крестить меня.

В густых усах Пугачева промелькнула озорная усмешка. Взглянув в лицо Шванвича, он подумал: «Ты, брат, вижу, такой же крестник Елизаветы, как я был когда-то… хе-хе… крестником Петра Великого», — и сказал, расчесывая гребнем бороду и челку на лбу:

— Так, так!.. Значит, есть ты — Шванвич? Ну, так я про тебя и про родню твою от тетушки Лизаветы слыхивал. Не твой ли батька, алибо дядя, Алешку Орлова палашом рубанул?

Шванвича эти слова очень удивили — он не знал, разумеется, что необычной силы память Пугачева сохранила случайно подслушанный много лет назад, в Кенигсберге, разговор пьяных офицеров об той истории.

— Сей грех приключился с моим родителем, лейб-компанцем, тоже гренадером, — пролепетал Шванвич, широко открыв на Пугачева свои серые вдумчивые глаза.

— Жалко, что он, родитель твой, головы Алешке-т не смахнул, все бы одним недругом помене на свете было. — Пугачев вздохнул и потупился.

— Обидчик вашей персоны есть и кровный обидчик моего отца, каковой через Алексея Орлова по сей день в опале, — приходя в себя и пряча лукавый огонек в глазах, молвил Шванвич.

— Вишь ты! — воскликнул Пугачев, сделав в воздухе угловатый жест указательным пальцем. — Стало, мы с тобой вроде как… равнообиженные… Ну, ин ладно! А вот полковник Лысов сказывал мне, что ты маракуешь говорить по-иностранному. Верно ли?

— Так, государь, умею.

— Ну, так подь-ка сюда, на тебе вот бумагу да перо, возьми вон в том месте напиши что-либо по-шведски…

Шванвич молча взял из рук Пугачева исписанную четвертушку бумаги — указ приказчику Воскресенского завода П. Беспалову, перевернул ее и принялся писать. Он шведского языка не знал, написал по-немецки: «Ваше величество Петр Третий».

— Теперь напиши еще… какой ты знаешь язык.

Шванвич написал по-французски: «Великий император Петр Первый».

Пугачев поднес листок к глазам, наморщился, проговорил:

— Эх, худо видеть стал, все глаза-то выплакал из-за злодеев, из-за гонителей своих. — Он достал очки, протер их уголком скатерти, неуклюжим жестом оседлал ими нос и долго всматривался в написанное, затем сказал: — Мастер! Дюже хорошо обучен. Ты пригодишься мне. Авось Бог приведет иноземным королям писать да государям. Обо мне вся земля услышит, а как дойдет до дела, все государи-одномышленники за меня горой вступятся. Я-то искони русский, не Катерине, а мне владеть русской землей… Ну да то еще долга песня! — Он взглянул на портрет Павла Петровича, хотел еще что-то сказать, но только махнул рукою: — Ну, иди! Служи мне верно. Да в порядке себя держи! — добавил с непонятными Шванвичу рассеянностью и равнодушием.

Шванвич ушел. В прихожей то и дело хлопала наружная дверь, стучали подкованные каблуки, слышались сдержанные голоса, иногда дверь в золоченую горенку приоткрывалась, высовывалась чья-либо борода. Пугачев отмахивался рукой, дверь со скрипом закрывалась снова.

Швырнув очки в ящик стола (он в стекла их ничего не видел), Пугачев с напряжением всматривался в мудреную пропись Шванвича. Раздувая ноздри, долго посапывал и морщил лоб. Затем взял перо и, поглядывая на бисер букв, стал писать каракульки. Рука, ловко владевшая саблей, с трудом держала мягкое гусиное перо… Дверь скрипнула, он бросил перо и поднял голову. Перед ним, покашливая в горсть, стоял Максим Шигаев.

— Слышь-ка, Максим Григорьич! — сказал Пугачев, прикрывая широкой ладонью бумагу. — За этими хлопцами — Шваныч да другой с ним — треба покрепче досмотр держать.

— Да ведь их, офицеров-то, много понахватано, батюшка Петр Федорыч, их без малого дюжина теперь у нас. Конечно — дворяне! За ними глаз да глаз!

— Мне желательно не в ком ином прочем, а в Шваныче увериться, — прервал его Пугачев. — Он иностранным обучен и нам горазд надобен. Ежели по молодости лет будет в нем шатание, ну так и одернуть можно, чтобы опять к нашей дорожке потянул. Смекаешь? Шваныч, я чаю, человек хоть и молодой, а кубыть надежный. Я чаю, Шваныч назад глядеть не станет. Его отец от вышнего начальства обиженный, а по отцу — обижен и сын. Смекаешь, что к чему? Алешка Орлов, граф, отца-то изобидел, отец-то харю Орлову, графу, порубил палашом, из-за княгини одной перетырка вышла у них. Она и того и другого приголубливала, а собой такая — взглянешь, закачаешься, одно слово — фрухт, — с легкостью, даже с оттенком удовольствия плел измышленье Пугачев. — И вот сдается мне, Максим Григорьевич, что хлопец не больно-то правителями довольный, а скорее всего нашу руку станет держать. Глаза у него дерзкие, и как сказывал он мне про обиду, аж затрясся весь. Ты как полагаешь?

Житейски опытный Шигаев не мог не согласиться с доводами Пугачева, но в его душе гнездилось врожденное предубеждение к дворянству, и, мазнув концами пальцев по надвое расчесанной бороде, он уклончиво ответил:

— Время укажет, батюшка Петр Федорыч. Правда, что он не сам пришел к нам, а привели его… Ну да ведь своевольных-то дорожек ихнему брату, дворянам, к нам и нетути… Да еще надобно дознаться: богаты его родители алибо малосильны; родовитые господа алибо захудалые какие обсевки в поле?

— Бедные его родители, самые бедные! Он сам так толковал… — поднял голос Пугачев; ему очень хотелось склонить упорного и подозрительного Шигаева на сторону Шванвича. — Одним словом, Григорьич, недельки через две ты отрепортуешь мне о нем… Ты что, по делу?

— По делу, Петр Федорыч. Наши патрули «язычка» сграбастали. Схваченный показал, что-де полковник Чернышев с Сорочинской подступает, а оттуда в Татищеву-де ладит идтить, а опосля и в Оренбург.

— Это который Чернышев?

— А он симбирский комендант, его отрядил казанский губернатор идтить походом по Сакмарской линии к Оренбургу. Рейнсдорпа вызволять.

— Чернышева до Оренбурга допущать не можно, Григорьич.

— Да уж постараемся…

— Ежели сила не берет, хитростью надо обмануть.

— Время придет, обманем, батюшка.

Пугачеву понравился этот ответ, он усмехнулся, спросил:

— От атамана Овчинникова вести есть?

— Есть, Петр Федорыч. И об этом деле я доложиться пришел. От Овчинникова только что гонец прибежал: Кар-то дюже побит.

— О-о-о!.. Ведут ли его?

— То-то, что нет. От Юзеевой наши поворотили его да взад пятки верст на двадцать угнали…

— Эх, дураки!.. Генералишку не могли словить!.. — вскочил Пугачев и, руки назад, стал в волнении вышагивать по комнате.

— Да вы, ваше величество, не печалуйтесь. Мы бучку дали генералу и добро! Человек до двухсот повалили у него. А к нам сотню конных мужиков да татар с солдатами переметнулось от Кара-то.

— Добро, добро! Солдаты, видать, склонны повсегда к нам, Григорьич. Так, стало быть, Кар докаркался? Стало быть — победа?

— Победа, батюшка! И так и этак победа!

Пугачев подошел к лестнице на кухню, распахнул дверь и гаркнул вниз:

— Эй, кто там живой! Подать нам с полковником Шигаевым винишка покрепче, а на прикуску редьки тертой с маслом да жареной баранинки с жирком. Живо! Одна нога здесь, другая там!..

2

Два бывших гренадера — старик Фаддей Киселев и молодой Брусов, уже с обрезанными косами и в казачьих шапках-трухменках, поджидали Шванвича на улице.

— А мы уж вашему благородию и хибарку разыскать спроворили, — сказал старик, приветливо улыбаясь. — Извольте идтить за мной!

Втроем шагали они улицей. Народ уже разошелся со зрелища по своим делам. Навстречу попались подвыпившие казаки. Раскачиваясь в седлах, сладко улыбаясь и полузакрыв глаза, как соловьи, они горланили песню.

— Зюкнувши! — подмигнул в их сторону молодой Брусов и облизнулся. — Ох и гуляки же эти казачишки!

По дороге тянулся большой крестьянский обоз с бревнами. То здесь то там, между старыми жилищами, на огородах и в поле, не одна сотня мужиков наскоро рубили себе избы.

За четыре дня было выстроено до шестидесяти кой-каких хатенок, с глинобитными печами, об одном крошечном оконце, затянутом распяленным бычьим пузырем или тонкой льдинкой. А лесу заготовлено еще на сотню изб.

Тут же, на стройках, возились бабы; они доили коров, кормили овец, свиней: многие крестьяне, разгромив господские владения, перебирались в государев табор со всем своим имуществом, не забыв при этом прихватить и кой-что из барского добра. Крестьяне были одеты пестро: и в последнюю рвань — прореха на прорехе, и в добротные тулупы с полушубками. На ногах валенки, лапти, яловые сапоги с подковками.

Назад Дальше