— Господин пристав, вашбродь, велели передать: обозначенные личности двадцать минут как удалились! — в растерянности повторил полицейский, приближая к лицу Додакова губастый рот с нестерпимым луковым духом.
Додаков не удержался, поморщился. «Пора?.. Это как при стрельбе по движущейся мишени: надо успеть прицелиться, но и не промедлить — иначе мишень скроется, и тогда — «баранка»...»
— Еще десять минут.
Околоточный несогласно пожал плечами, но козырнул и торопливо зашагал через проспект, под арку, ведущую во двор дома № 92.
Городовые затопали по лестнице. Задребезжал звонок — будто соскользнула с подноса посуда.
— Га-аспада, пра-а-шу не двигаться с мест! — пророкотал начищенный и выутюженный пристав. — Вот ордер на производство обыска!
Додаков вошел последним и неприметно стал в стороне, у окна. Вечернее солнце красным огнем било в стекло, и большое хрящеватое ухо его алело против света, как сигнальный фонарь. Ротмистр сжимал в руке, засунутой в карман, вчетверо сложенный листок плотной бумаги.
Собравшиеся в комнате отступили к стенам, угрюмо молчали. На столе и по полу рассыпались листки, конверты.
— Га-аспада, пра-а-шу ничего не трогать! — пристав обернулся к городовым. — При-и-ступить! Обыскать каждого!
— Не имеете права, — сказал мужчина в косоворотке, подпоясанной узким ремешком. — Мы — депутаты Государственной думы и пользуемся неприкосновенностью личности.
Додаков ощупывал в кармане листок и решал: бросить или не бросить в кучу тех, которые уже рассыпались по паркету? Уловил на себе настороженные взгляды. «Бросить или не бросить?..»
Он прочел донесение, только что полученное из Лондона, и взял из стопки чистый лист бумаги с водяным знаком Меркурия. Начал писать:
«Ваше Превосходительство,
милостивый государь Максимилиан Иванович.
Имею честь доложить, что в Бюро съезда Российской социал-демократической рабочей партии в Лондоне избрано 5 человек:
1) От большевиков Ленин.
2) От меньшевиков Дан.
3) От поляков Тышко.
4) От бундовцев Виницкий-Медем и
5) от латышей Азис (кажется, Озоль — член Государственной думы).
Первое заседание, 13 мая[2], ушло всецело на выборы бюро...
Второе заседание происходило 14 мая...
Третье заседание происходило 15 мая...
Из ораторов выступали: от большевиков Ленин... от меньшевиков Плеханов, Мартов, Мартынов, Троцкий...
...Ленин — самый блестящий оратор на съезде. Стоит он на крайне революционной точке зрения, говорит с необыкновенным жаром и захватывает даже своих противников. Он крайне резко разбил все доводы и оправдания меньшевиков и очень резко ответил Троцкому и центру за их метание от одной стороны к другой, за их шатания и нерешительность и предлагал всем присоединиться к резолюции большевиков...
Получены сведения, что Центральный Комитет находится без средств. Он хотел послать Максима Горького к кое-каким английским богачам достать взаймы 25 тысяч рублей, но Горький отказался иметь дело с меньшевистским Центральным Комитетом. Большевики также находятся без денег, но они должны получить из Петербурга от Никитича, и, кроме того, их поддерживает Горький.
Я выеду на день или два в Лондон для помощи агентуре.
Заведывающий заграничного агентурою...»
Он внимательно перечитал текст донесения и аккуратно вывел свою подпись: «Гартинг».
— Вы к дедушке? — пропел голосок в сенях.
Пригнув голову, чтобы не задеть за притолоку, в горницу вошел парень. Его куртка с петлицами железнодорожника была в масляных пятнах и отсвечивала угольной пылью, въевшейся в сукно.
— Хювяя илтаа, дедуска Захара! — парень поставил на пол чемоданчик и протянул поднявшемуся навстречу старику обе руки.
— Добрый вечер, Эйвар, — с теплом в голосе ответил старик. — Все в порядке?
— Кюлля... Да, — юноша показал на чемоданчик. — Здесь двести стук «Пролетарий» номер сестнадцать. Остальные на багазной станции, вот квитанция. Больсой тюцок.
Парень был белобрысый, широколицый. И если бы не этот характерный финский акцент — ни за что бы не отличить его от русака.
— Молодец, получим, — старик аккуратно сложил квитанции и спрятал их за икону.
Не удержался, открыл чемоданчик, достал пачку, развернул, начал разглядывать тонкий, полупрозрачный газетный лист. Повторил:
— Молодец.
Эйвар помялся:
— Мой поезд назад в Гельсингфорс идет завтра утром... Разреси, дедуска Захара, на Васильевский пойти. Один девуска письмо просила передать. Там у нее пойка... зених, студент.
— Только будь осторожней, — неохотно ответил старик.
— Буду, буду! Някемийн!
— Счастливо, сынок! — пожал ему руку старик.
Прежде чем отойти ко сну, Николай спустился в кабинет, вынул из ящика письменного стола книжицу дневника, обтянутую шагреневой кожей, с алыми муаровыми форзацами, перебрал в памяти события дня — такого буднично-серого — и записал:
«День стоял тихий. Завтракали д. Алексей, Сандро и Волконский (деж). Погулял. Принял доклады. Принял депутацию уральских казаков, приехавших с икрой. К обеду приехала мама?. Вечер провели все вместе. Недолго погулял. Пришлось долго читать мама? и Алис вслух. От этого ослаб головою...»
Николай подумал, что бы еще записать. Но ничего значительного так и не вспомнил — и поставил точку, она расплылась маленькой кляксой.
Всем, кто оказался связан с событиями того дня — 5 мая 1907 года, — предстояло спустя некоторое время принять участие в драматической истории, которой и посвящено повествование.
ГЛАВА
На Гренадерском мосту Антон замедлил шаги. Остановился. Навалился грудью на холодный литой поручень.
Ветер звенел в натянутых тросах моста, как в вантах. Гудел и вибрировал настил под ногами. Вода в Большой Невке была высокая, быстрая, мутная.
Из-под моста с пронзительным клекотом взмыла чайка. Антон следил за ее полетом. Птица парила, распластав большие крылья. Вдруг, как ястреб, ринулась вниз, грудью в волну — и снова взвилась, жадно заглатывая серебристую рыбу. И полетела к Петропавловке, в сторону Васильевского острова.
«Что там, на Васильевском? — подумал Антон. — Как по-дурацки все вышло!.. Нет, просто струсил!..»
Он поперхнулся влажным воздухом. Отвалился от поручня. Устало побрел с моста.
Да, струсил. Теперь, на узких улочках Выборгской стороны, среди домов с уютными палисадниками, ощущение опасности сменило омерзительное чувство собственного ничтожества. Может, ребенок случайно задел ту филенку на крыльце — она и выпала. Остальное-то все в точности: форточка левого окна отворена, правого — прикрыта, на бельевой веревке — полотенце с петухами. Только вот эта дощечка...
Дядя Захар сказал: «Не забудь! Когда «гороховые» обкладывают, они загодя высматривают наши предупредительные знаки. И когда устраивают засаду, точно их восстанавливают. А про филенку они не могут знать. Если, упаси бог, наши провалятся, хоть один непременно ногой выдавит, когда будут выводить, — вроде нечаянно».
Значит, Антон поступил правильно. Одной дощечки под перилами недоставало, и с улицы пустота зияла как щербина во рту. Не замедлив шага, он прошел мимо калитки и затесался в толпу прихожан, тянувшуюся к церкви. Потом юркнул в переулок и бросился по задворкам, вспугивая сизарей на голубятнях, пока за мостами не остался Васильевский.
Он все объяснит. Дядя Захар даже похвалит за осторожность. «Голова — не карниз, не приставишь!» — любимая присказка старика. А он-то сам? Он-то понимает: струсил. Как увидел, так сердце покатилось... Те, на Двадцатой линии, без него, конечно, обойдутся, возьмут другого. А как теперь жить ему?.. Никто же его не тащил, он сам неделю назад пришел сюда, на Выборгскую, отыскал дядю Захара: «Не могу! Дайте дело! Есть же у вас боевая группа, я знаю!» — «Но тогда знай, что за кружок твой на дровяном, за листовки самое большее — высылка. А боевику, сынок, самое малое — этап и каторжные работы». — «Я решил». — «Ну что ж... — сказал старик. — Поглядим».
Прошло несколько дней. Студент из их же Техноложки нашел Антона после лекции и сказал, что его ждут вечером на Гребецкой.
Там, на конспиративной квартире, Антон снова встретился с дядей Захаром. «Ну что ж, — сказал старик, будто продолжил прерванный минуту назад разговор. — Попробуем, коли так. Запомни адрес: Васильевский, Двадцатая линия — это ближе к выгону Смоленского поля... — он описал дом. — Там будет товарищ Синица. Он предупрежденный. Пойдешь под его команду. Коль отсутствует — будет товарищ Ольга. Она тоже в курсе. Ждут тебя в воскресенье, в восемь».
Антон вышел рано. По дороге пытался представить Синицу, Ольгу. Какие они, боевики? Боевики — самые испытанные, самые смелые. И если попадаются они в лапы охранке — да, тут уже не ссылкой пахнет. «Готов я вот сейчас?.. Готов!»
Двадцатая линия — неширокая прямая улица, обсаженная чахлыми липами. Вот и дом. Он увидел отворенную форточку. Полотенце с красными петухами на веревке, натянутой от осины к столбику крыльца. И вдруг — черный просвет в ряду резных филенок! Если это случайность, что подумают товарищи-боевики? Может, он нужен как раз сегодня, сейчас, для какого-то важного дела? Но самое главное — почему он струсил? Эта проклятая дрожь в коленях!..
На Арсенальной, недалеко от дома дяди Захара, начинался и на целый квартал тянулся дровяной склад. За черным забором громоздились березовые поленницы, пахло сосной. Юноша хорошо знал этот склад. Сколько раз он пробирался туда через лазы в ограде; в закоулках, на бревнах его ждали члены кружка, рабочие с Металлического. Почему же тогда он не боялся? Значит, в глубине души понимал, что, если и схватят, ничего особенно страшного не грозит? А теперь, выходит, испугался за свою бесценную жизнь? А как же т о, на мостовой у института? И Костя...
«Снова, без разрешения, иду сюда, — уже приближаясь к знакомой калитке, подумал студент. — Сколько промашек за одно утро... Вернуться на Васильевский? Нет, время явки прошло. Ох и натворил же я!..»
Он отодвинул щеколду. Направился по тропке к дому. Девчонка мыла в сенях пол. Антон увидел в сумраке белые ноги.
Девчонка распрямилась, оглянулась. Отвела ладонью волосы с раскрасневшегося лица.
— Вы к дедушке? — и пропела: — Деда-а!
Уже из дверей комнаты позвала:
— Заходьте!
Чтобы не натоптать на еще сыром янтарном полу, он на цыпочках прошел в горницу.
От стола поднялся дядя Захар. Лицо его было землистым, густо проступили оспины.
— Вернулся, — проговорил он.
— Понимаете: филенка... — виновато начал студент.
— Слава богу, хоть ты, — старик тяжело опустился на скамью. — Жандармы схватили наших на Васильевском. Четверых. Ночью. Такого же студента я послал раньше. И его тоже...
Антону почудилось, что пол, как настил моста, завибрировал под ногами. Он оглянулся. В распахнутую дверь было видно: босая девчонка мыла крыльцо.
— Все равно, дядя Захар, — он перевел дыхание. — Все равно я решения своего не переменил.
По Петербургу неслись слухи.
В салоне «Северной Пальмиры» — промышленно-коммерческого клуба — громко спорили:
— Право, страхи неосновательны, господа: правительство не решится нарушить законы, не поднимет руку на Думу!
— Вы не знаете Петра Аркадьевича: железный человек. Убирает с дороги всех, кто ему неугоден. А уж Дума!..
— Молод и прыток, Россия не знала таких молодых премьеров. Но сам государь торжественно изрек — воспроизвожу дословно: «Манифест, данный 17 октября, есть полное и убежденное выражение моей непреклонной и непреложной воли и акт, не подлежащий изменению».
— Ну и память у вас, батенька! Профессорская!
— Благодарю, я еще приват-доцент. Однако ж осмелюсь сказать: идти против исторического процесса так же нелепо, как воевать с ветряными мельницами. Демократизация жизни русского общества началась, и никакими искусственными мерами ее не остановить!
— Позвольте полюбопытствовать: не означают ли карательные экспедиции генерал-адъютанта Орлова в Прибалтику и генерал-адъютанта Ренненкампфа в Восточную Сибирь именно этой демократизации?
— Зачем брать крайности, господа? У моего тестя у самого имение под Пензой спалили!
— А Орлов в Лифляндии под сто деревень подпустил петуха!
— Не бунтовало бы мужичье — не пришлось бы и жечь!
— Мы отвлеклись от темы, господа. Меня интересует конкретный вопрос: распустят вторую Думу или не распустят?
— Туда ей и дорога. Дума — красный платок перед глазами разъяренного быка.
— По-вашему, русский народ — это разъяренный бык?
— Не ратуйте за весь народ, любезнейший. Благоговение перед самодержавной властью, сокрытое в тайниках русской души, неколебимо. А бунтуют инородцы и анархисты.
— Нет уж, извините! Я не инородец и не анархист! Но свобода, завоеванная нами семнадцатого октября...
— Виноват-с, запамятовал, что вы теперь октябрист!
— Ошибаетесь, я конституционный демократ!
— Успокойтесь, господа. Зачем так горячо? Стоит ли тратить нервы, право? Дух времени — распад и деморализация, пропади все пропадом. По мне, что парламент, что абсолютизм, что анархия а-ля князь Кропоткин.
— Действительно, какая разница, если в ресторане у Палкина сегодня стерлядка?
— Превосходная идея!
— И я не откажусь.
— Так не будем, терять времени, господа! Петровская отлично идет к стерлядке!
— Едем с дамами?
— Со своими пряниками в Тулу? Какой вы, право, приват-доцент!..
Петр Аркадьевич волновался. Он понял это, вдруг увидев, что бессмысленно передвигает с места на место лупу, ножницы, футляр от очков. Глупо... Нервы.
В голове его вертелась фраза. То разрастаясь на всю комнату, от стены до стены, то уменьшаясь до размеров булавочной головки. Петр Аркадьевич знал цену изреченному слову. Все материальное со временем превращается в прах. Свидетельства тому — руины Афин, развалины римского Форума. В истории остаются деяния великих людей. Но даже когда забываются и деяния, остаются произнесенные ими слова. Vae victis![3] Кто помнит того галла — каким он был, что сделал? А фраза вечна. Так и его слова останутся в истории, и через столетия их будут повторять неведомые ему потомки. Поэтому он готовится к каждому выступлению с трибуны, как к турниру на ристалище. И каждая произнесенная им фраза — его мысль, предназначенная для скрижалей. И эта тоже. Он произнесет ее после паузы. А потом, усилив голос, повторит в конце речи.
Он вышел из-за стола, остановился у зеркала, занимающего весь простенок. Безукоризненно черный галстук с бриллиантовой булавкой, жесткий воротник. Лицо выразительное, суровое: высокий, с огромной залысиной, лоб, коротко стриженная густая борода лопаткой и усы, закрученные кольцами. Прямые густые брови. Строже свести их. Еще строже... Он вскинет руку так... Нет, короче и энергичней. Вот так: