– Чо, паря! Сидишь? – уточняет он очевидный факт.
– Сижу.
– Эх, головкой, умственный народ на материке пошел. Я ведь иду мимо и вижу – сидишь. Поди, думаешь. Про себя вздохнул. Ты, думаю про себя, может, и не задумался в жизни ни разу. Максы налимьей поел, ухи похлебал, чаю попил – и живу, как вода, дальше.
Мы молчим, курим.
– Я вот чего подошел, – вдруг говорит мой собеседник. – Вижу – в книжку пишешь. Вспомнил я такой факт. Есть у нас Гавря Шкулев – старик уж, но крепкий. Его сейчас нет, неводит на Шалаевой тоне. Раньше у нас почет по числу собак был. Сколько держишь, столько тебе и почету. Собаку–то кормить надо? А кормить – надо рыбки добыть! Раз добываешь, собак много держать можешь, значит, ты из стоящих людей. Так у этого Гаври собак больше всех было. Уважали. И тут как раз стали у нас коллективизацию делать. Приехал представитель. Собрались. Возражение какое? В наших местах, на реке–то, ведь мы сто лет колхозом живем. Соседа не поддержишь зимой, а на будущий год сам помирать будешь. Мало ли что, рыбий ход упустил или приболел. Одно слово, у нас тут давно колхоз, от предков. Уговаривать нас не надо. Но выступать надо. Кому? Гавре, конешно. Ну, оп встал, покурил и говорит: «Ребят–т–та! Колхоз – дело очень хорошее, ребят–т–та. Вступать надо. Вы–то вступайте, а я подожду, ребят–т–та».
Собак ему, вишь ли, в коллектив сдавать жалко было. Кончил речь и сел. Вот ведь уж сколько лет прошло, а ему эту речь наши забыть не могут. Совсем старика засмеяли. Эх, река наша матушка!
И собеседник мой, сообщив эту странную повесть, уходит к своей «ветке», и лодчонка эта под взмахом невесомого весла удаляется в серую водную гладь, куда и на катере–то соваться страшно – Река, холод и эти пространства, которые как бы ежесекундно смотрят на тебя строгим, безжалостным и всевидящим взглядом.
Наверное, единственное «научное» заключение, которое я вывез из первой поездки в Пристанное, заключалось в сознании и вере в неистребимый и неподражаемый русский юмор. Если бы я собирался писать, я бы мог издать целую книгу неподражаемо лукавых рассказов о Гавре Шкулеве или о ком–нибудь из Никулиных.
…Когда я вернулся в Кресты и шел к аэропорту за билетом на самолет, я увидел кучку людей в полярных куртках. Что–то привлекло мое внимание в одном из них. Он стоял спиной ко мне, и я видел, как он держит в руках что–то невидимое, но большое и ценное и как бы бережно взвешивает в воздухе этот невидимый груз. Это был жест Рулева. «Свобода! – вспомнил я. – Свобода!» Я подошел и услышал рулевский голос: «Вы пижоны и вахлаки. Наши друзья имеют право на свои ошибки, если они наши друзья. Без ошибок нет друга. Но ведь есть же те, кто наши друзья». При слове «друзья» Рулев подержал в воздухе свой драгоценный груз.
Он посвежел. И в лице его как–то появилось больше мягкости.
Филолог! – с радостным изумлением сказал он. – Юноша! Ты здесь зачем? Молчи! Знаю! Ты герой молодежной повести. Тебе надоел растленный город и ресторанный чад. Ты приехал испытать трудности в палатке или штормовке, поносить сапоги–рюкзаки и узнать, что смысл жизни в труде и борьбе. А, филолог?
Странно, но Рулев обнял меня, чмокнул в щеку и так, обняв покровительственным жестом мои щуплые плечи, представил ребятам.
– Это пижончик с Преображении. Зовут его Колька Возмищев. Это вот Вадик Глушин, мой босс в районной газете, последний идеалист государства. А это Андрей. Блестящее перо, аналитический ум, стальной характер.
Вадик Глушин и Андрей смотрели на меня дружелюбно и открыто. Они улыбались, и видно было, что эта троица любит друг друга. Вадик Глушин протер зачем–то очки и протянул мягкую руку. Без очков у него действительно были глаза безнадежного добряка. Андрей пожал мне руку твердо, да и взгляд у него был жестковатый.
– Ну что, филолог, – закричал Рулев. – Нажремся спиртища! Приобретем скотский облик и будем орать дикие песни на диком бреге Иртыша. А?
– Кончай блажить, – мягко сказал Вадик Глушин. Андрей же отвернулся. Видно, шуточки Рулева уже приелись ему. У меня вообще странный и безошибочный дар – чувствовать настроение людей, с которыми имею, как говорят, контакт.
– Правильно. Даже на диком бреге нельзя терять человеческий облик. Будем гордо нести человеческое достоинство по нехоженым местам и диким пустыням. Идем топить печь, пить чай и жарить рыбу. В Москве такой рыбы, по имени чир, ты не увидишь. Идем, филолог.
…Так я второй раз встретил Рулева. Оказалось: длинная история с тем, как он махнул в какую–то геологическую разведку на Территорию. Приобрел там легендарную славу рассказчика анекдотов, так что за ним гоняли вездеходы из других дальних разведок, и от работы на шурфах он был освобожден. Потом произошла неизвестная несправедливость с одним буровым мастером. Рулев послал статью в областную газету, и через неделю получил радиограмму с предложением стать литсотрудником в Крестах, в газете Вадика Глушина.
Я прожил у него три дня. Мне показалось, что в газете Рулева действительно любили и уважали. Может быть, за умение мгновенно разговорить любого самого застенчивого пастуха из тундры, может быть, за дар мгновенно подбирать точные и хлесткие заголовки. А может быть, он был прирожденным журналистом, но этого просто никто не знал до Вадика Глушина.
О молодежных повестях, где юный герой едет приложить к романтике нежные ручки, я думаю примерно то же, что говорил на аэродроме Рулев. Я далек от идеализации дальних мест. Но все же я заметил, что в дальних местах лица людей чище, открытее и, если угодно, проще. Мне нравилось быть в газете Вадика Глушина, где в немыслимом дыму стучала машинка, Вадик вонзал авторучку в куртку какого–нибудь очередного посетителя в болотных сапогах, и метранпаж – седой, сутулый старик – заходил и говорил как–то к месту: «Ну! Все орете, слонята? Ну–ну» – и уходил.
Я застрял в Крестах. Иногда мы с Рулевым выходили гулять. Оранжевое дымное солнце пылало над равнинным берегом под названием Низина. Берег под названием Камень тонул в синих тенях.
Мощно и ровно гудели прогреваемые моторы самолетов. В их гуле я чувствовал твердую уверенность в том, что ты живешь, и что есть человеческий разум, и вообще в мире есть твердые истины. Изредка по реке в ровном стуке мотора проходил катер с баржой на буксире и удалялся медленно, но неотвратимо. Ездовые псы приветствовали нас взмахами хвостов. И окна домишек, ставни которых были обиты оленьим мехом, отсвечивали в закате какой–то простой истиной несложного бытия. Было хорошо жить. На берегу, где валялись списанные и вытащенные на слом катера и баржи, или просто у каких–то странных хибарок иногда встречались нам группы по двое–трое парней в телогрейках, с черными лицами и глазами либо красными, либо пустыми. Их позы были вольны и вызывающи. Возле почти всегда валялись флаконы одеколона, «Лесной воды» или бутылки из–под вина. Это были ребята, которые рвались к вольной жизни приисков и геологических разведок Территории, где был полновесный труд, но и полновесный рубль и где твое бытие ценилось не анкетой, а умением держать в руках лом, топор, баранку грузовика или рычаги трактора. Кресты были последним «вольным аэродромом», ибо для въезда на Территорию уже требовался пропуск. И они ждали сердобольного вертолетчика, лихого снабженца или начальника, которому срочно требуется кадр, анкета которого никуда не годится, но который умеет работать и умеет не ныть, если вдруг прижмет экспедиционная или снабженческая беда.
Рулев частенько оставлял меня в стороне и подходил к ним. Почти все бичи его знали, и они протягивали ему вялые от перерыва в труде ладони. Потом Рулев возвращался ко мне, и я видел его горько опущенные углы рта и наморщенный лоб. Иногда он говорил:
– Бич – слово морское. Но заметил ли ты, филолог, что оно вошло уже давно в сухопутный язык?
Или:
– Странно, что бичи концентрируются у морских портов или в поселках вроде нашего. Словом, бич существует как бы на границе жилого места и стихии. Ты можешь представить себе бича на улице Горького? Не тунеядца, а именно бича?
Или:
– Алкоголизм – болезнь, или порок, или то и другое вместе. Пьяных презирали во все века все народы. Но пьяный трезвеет – и тогда он человек. А об этом забывают. Что надобно государству? Ему нужен точный и трезвый рабочий кадр. Половина из этих ребят имеет на руках две–три дефицитные специальности. Половина из них ювелиры в своей работе. Понял? Когда трезвы. Понял? Но не было еще случая, когда палкой можно было заставить человека быть человеком, а не скотом. Под палкой он может лишь спрятать в себе скота.
Странные были эти слова, ибо, как я уже объяснял, проблемы алкоголизма были далеки от моего быта, мыслей и образа жизни.
Анкета
Семейное положение.
Я женат. Жену мою зовут Лида. Теперь, оглядываясь назад, я вижу, что была и нашей женитьбе неопровержимая логика, неумолимый ход шестерен. События эти двигались чугунным напором крохотного роста девушки (или молодой женщины). У девушки (или молодой женщины) были русые волосы, серые (а может, голубые) глаза и круглые деревенские щечки. Думаю, что это ее ужасно мучило – нос и щечки, потому что они не желали приобретать нужный городской облик. Ее безусловно можно было назвать хорошенькой, потому что крохотный рост вызывает некую покровительственную важность, как к ребенку. Хорошо слепленная фигурка, где грудь, талия, бедра – все на месте, все пропорционально. Это и была Лида.
Неотвратимость событий заключалась еще и в том, что я жил в отдельной квартире, – редкость все–таки но тем временам. Рано или поздно у меня должна была начать собираться компания. Это могли быть танцульки под магнитофон, выпивка или компания с девчонками и пугливым развратом на кухне или в ванной. Всякое могло быть. Но первым о моей комнате узнало и, так сказать, абонировало ее окружение Боба Горбачева, который был гений. Боб Горбачев когда–то учился в нашем институте, потом узнал, что он гений, и стал художником.
Я не знаю, где сейчас Боб Горбачев, и не знаю меру его гениальности. Об этом узнают или не узнают потомки. Во всяком случае, я от души желаю ему добра. Внешние признаки гениальности в нем были: длинный худой малый, которому абсолютно наплевать на одежду. Он не носил свитеров непомерной длины, джинсов – все, что ему полагалось бы по роду занятий. Он носил хлопчатобумажные брюки, стоптанные туфли с резинкой и ковбойку, всегда туго заправленную в штаны, плоский его живот перетягивал ремешок. Лучше всего у Боба Горбачева были руки – длинные, с прекрасными длинными пальцами. Руки жили как бы отдельно и говорили лучше, чем Боб Горбачев.
Словами же он говорил редко. А когда говорил, то речь его состояла из трех компонентов: Сальвадор Дали, Поллок и слово «дерьмо». Чаще всего он молчал, уничтожая в методической последовательности кофе и сигареты, сигареты и кофе. Но чаще всего молчал.
Кричало окружение Боба Горбачева. У каждого был свой собственный кумир, собственный божок – Фет, Анненский, Вийон и еще какие–то имена, которые я не запомнил, ибо больше никогда их не слыхал и не читал. Каждый цитировал своего.
Лида появилась вечер на третий. Она так же молчала и так же молча курила. В нашем институте она не училась. Я заметил, что она рассматривает всех с какой–то сугубо материальной заинтересованностью. Рассмотрев одного человека, она стряхивала пепел с сигареты, и твердый ее подбородочек выдвигался вперед в легкой брезгливой гримасе. Курила она очень аккуратно, захватывая губами лишь самый кончик сигареты. Я заметил, что взгляд ее чаще и чаще останавливался на мне. А выкидывая после ухода гостей пепельницу, я всегда узнавал ее окурки – они были аккуратны и свежи, насколько может быть свежим окурок.
В один из таких вечеров Лида осталась, когда все разошлись.
– Я тебе помогу прибраться, – сказала она.
Но прибирался я один. Лида сидела все в том же углу, все так же курила, и подбородочек ее выдвигался в каком–то принятом решении. Когда я вымыл, подмел, проветрил, она сказала:
– Я, пожалуй, останусь у тебя ночевать. Только без этих штучек, пожалуйста.
Я постелил ей на диване, себе на полу. Я лежал, отвернувшись к стене, слушал, как шуршит белье, щелкают кнопки, и голова шла кругом: я не был близок еще пи с одной женщиной.
Щелкнула зажигалка.
– Можешь повернуться, – сказала Лида.
Она лежала, укрывшись до подбородка одеялом. Я выключил торшер.
– Ты что обо мне знаешь? – спросила в темноте Лида.
– Кроме имени, ничего, – сказал я. Это было правдой.
– Я учусь в театральном. Заканчиваю.
– Актриса, что ли? – изумился я.
– При моих данных? – усмехнулась Лида. – Я буду театроведом.
– А–а?
– Я выросла на Алтае, окончила исторический факультет в Иркутске и теперь вот кончаю театральный.
– Конкурс был, наверное, страшный.
_ Я поступила без конкурса. Нам дали одно место. Отец мне его побыл.
– А–а.
– У меня есть московская прописка. Теперь ты знаешь обо мне все. Еще запомни, что я своего добьюсь.
– Чего именно?
Потом узнаешь. Но я добьюсь. – Мне показалось, что голос ее дрогнул.
– Ты замужем?
– Нет.
– А прописка?
– Простой нормальный фиктивный брак.
– А–а. – Все это выходило за понятную мне сферу явлений, и я как–то терялся.
– Давай спать, – сказала Лида.
На другой день она пришла с чемоданчиком. «Я решила пожить у тебя. Мне диплом надо писать».
В эту ночь мы с ней стали близки. А через неделю отнесли заявление в загс.
Близость с женщиной разочаровала меня. Я ждал гораздо большего. Наверное, мои эмоции были в другой области. Но жили мы нормально. Я вел хозяйство, Лида писала диплом и еще стирала. Она была очень брезглива и не могла отдавать белье в прачечную.
…О, тайные изгибы материнской души! Моя мать родила меня в муках, как миллиарды миллиардов матерей. Но, доведя меня до хныкающего комка мяса, до состояния осмысленного, она бросила меня (с сожалением или нет?), как немногие из матерей. За какими миражами или реальными категориями счастья (благополучия?) гналась она, от каких мнимых реальных страхов, опасностей и тягот бежала? Что нашла и от чего отказалась, что потеряла, вырастив свою плоть в отдалении от себя? Она жила своей жизнью, я понимаю. Я многое понимаю. Я был каким–то компонентом ее дней, которые невозможно совсем выбросить, забыть.
Но почему, когда рядом со мной появилась другая женщина, чужая женщина рядом с ее чужим сыном, она сразу возненавидела ее активно и прочно?
Я женился, не уведомив ее. Но сказать–то требовалось. Она примчалась в тот же вечер как встревоженная (и пожилая) птица. Они с Лидой сидели друг против друга, и на материнском, как всегда точно из косметического салона, лице все резче выступали морщины, и мне чудилось, что черные блестящие волосы ее седеют и теряют парикмахерскую ухоженность, а подбородочек Лиды все выдвигался, и в комнате рушились торосы, гудели пурги. Арктический мороз был в комнате, и среди этого мороза неприкаянно мотался я – тоже сокровище, которое не могут поделить эти две женщины.
Я пошел на кухню, чтобы поставить чайник. Кран завыл дурным голосом, крышка чайника упала на пол, и вдруг я подумал (эх, не душа, а пустыня, выжженная напалмом), что в сущности обе они, там, в комнате, мне чужие. И еще я подумал: «Бабы!» И даже что–то этакое мужское шевельнулось в моей душе: галифе, сапоги, подрагивающая походка самца. О, боже!
– Проводи меня, – сказала мать.
Я пошел.
– Заходить к тебе я не буду. Звони мне на работу в конце каждого месяца. Приходи за деньгами, – сказала на улице мать.
– Хорошо, – согласился я.
– А с этой… ты долго не проживешь, – сказала мать.
– Ну почему? – возразил я.
– Физдипит много, – сказала мать, и голос ее был груб, и в нем не имелось жалости.
– Слова какие. В ресторане, что ли, так говорят?
– Я в закрытой точке работаю, – обиделась мать. – Сквозь нее этих физдипиточек много проходит.
– Да брось ты, – вяло сказал я.
Я еще не знал тогда, что столь активная ненависть матери еще сослужит мне службу. Да что мы вообще–то можем знать наперед?