В морях твои дороги - Игорь Всеволожский 29 стр.


И вот прошло детство в Нахимовском Пришла юность. Мы уезжали в высшее военно-морское училище в Ленинград. Было радостно сознавать, что мы поднимаемся на следующую ступеньку.

Но Кудряшов огорченно сказал:

— Птенцы улетают из родного гнезда! — И на сердце стало грустно. Ведь мы покидали своих преподавателей, воспитателей, младших товарищей, родное училище…

Я смотрю на пожелтевшую фотографию. На ней двенадцатилетний мальчуган с темными живыми глазами, курносый, с коротко подстриженными темно-русыми волосами. Рот раскрыт — фотограф сердито приказал: «Улыбайтесь».

Я сунул фотографию в тумбочку. Подошел к зеркалу. Передо мной стоял молодой моряк, сохранивший сходство с тем мальчиком. Те же глаза, те же темно-русые волосы, подстриженные коротко, но с претензией на прическу. Нос как будто стал менее курносым? А впрочем, какой есть, такой есть!

Вошел Фрол, с лицом, обветренным в плаваниях, с руками, привычными к корабельным работам: они ловко вязали на корабле койку, узлы, драили медяшку, умело гребли, крепко держали штурвал. Буква «Н» на его погончиках, орден, медали, бляха начищены до блеска; огненно-рыжие волосы друга подстрижены «нахимовским полубоксом», которым он очень гордился; нос усеян веснушками, но это Фрола не огорчало.

— Ты готов, Никита? Идем! Мы шли прощаться к Мирабу.

— Оно, конечно, хорошо повидать белый свет, — говорит по дороге Фрол, — и Ленинграда я никогда не видал, но и здесь нам жилось неплохо!

Да, у нас было много друзей. Теперь мы их покидаем…

* * *

Мы сидели во дворе под каштаном, за накрытым столом. Вечер был темный и теплый, и ветерок шевелил огоньки свечей, прикрытых стеклянными колпачками. Мираб сиял. Еще бы! Стэлла окончила школу, а Гоги, сын, привел Анико, невесту. Были тут и Шалва Христофорович, и Антонина. Она сидела рядом со мной в белом, сшитом к выпуску, платье.

«Купаты» — свиные колбаски, начиненные зернышками и соком граната, — шипели на сковородке; редис выглядывал из-за зеленых усиков лука; на длинном блюде лежал толстомордый сом — «локо»; в ореховом соусе плавала курица; бутылки с вином были расставлены, как зеленые кегли.

Бату Кавсадзе поднял стакан:

— Позвольте мне вспомнить один зимний вечер. Была война, затемнение; я выхожу на вокзальную площадь; гляжу — мальчик чуть не попал под машину… Его мама совсем растерялась. Я привел их сюда, в этот дом. С той поры и Мираб, и Маро, и Стэлла — все полюбили Никиту. Он приходил сюда каждое воскресенье. Четыре года прошло, очень коротких для нас — к закату жизни годы несутся непозволительно быстро; четыре длинных для тебя года, Никита, — они медленно тянутся в юности, когда человек поднимается в гору. Ты уже больше не мальчик; ты окончил училище с золотой медалью; ты покидаешь нас — нам очень грустно… Но еще четыре года учения там, в Ленинграде, — и ты станешь морским офицером. В этом небе, — портной поднял руку, разогнав слетевшихся на огонь мошек, — ты будешь наперечет знать все звезды. На кораблях ты пойдешь по далеким морям. И мы услышим: «Никита — уже капитан». Я скажу: «Да ведь это — наш мальчик!» Никите! Мы желаем тебе и успехов, и славы. Мы тебя любим всем сердцем!

— А ведь мне без тебя будет скучно, Никита… — сказала мне Антонина.

— Отчего бы тебе не поехать в Ленинград, в институт? Ты поселишься у нас, и мы будем видеться каждое, воскресенье.

— В Ленинград? Там, Никита, мне все напоминать будет о маме… И я нужна деду…

Это правда. Дед нуждался в ней, слепой и беспомощный. Я знал — он диктует ей воспоминания о своей юности. Ему есть, что вспомнить, — он прожил большую и трудную жизнь.

— А дядя Мираб больше не разбавляет для нас водой кахетинское, — заметила Антонина. — Значит, мы — взрослые…

— Да, вы — взрослые! — подхватил через стол Гоги. — А давно ли вы были детьми? Я смотрю на вас — и вспоминаю… В начале войны, когда враг был у нас, на Кавказе, наш батальон прорывался из окружения с боем. В одном селе горел детский дом. И мы спасли пятьдесят четыре ребенка. Что с ними делать? Взяли их на руки — и давай ходу! Шли день, шли другой, поднялись на перевал, детишек в шинели укутали — в горах лежал снег. Об одном только думали: не замерзли бы… И вот мы спустились в долину. Нас обступили люди. «Что за детский сад в батальоне?» — удивлялись они. И тогда Ашот Минасян спросил женщин: «Кто умоет ребят? Кто накормит их? Кто возьмет их к себе?» И стали подходить женщины, брали ребят с наших рук, уносили их в хаты… Почему я этот факт вспомнил? Да потому, что и вас, детей, в беде не оставили. Вот ты, крошка, — обратился он к Антонине, — перенесла много горя; но ты шла по жизни, высоко подняв голову. У тебя не было матери; но у тебя было много друзей. И ты, Фрол, потерял родителей, но тебя воспитало Нахимовское; и теперь ты шагаешь к цели, идешь в высшее военно-морское училище с аттестатом зрелости и с серебряною медалью! Придет время — ты вернешься к нам адмиралом!

Стэлла от всей души рассмеялась. А Фрол возмутился и кинул на Стэллу уничтожающий взгляд.

— Адмиралом никто не родился, — оказал он сердито. — Головнин воевал со шведами, когда ему было четырнадцать лет. Нахимов в пятнадцать лет был мичманом. Отец Никиты — капитан первого ранга, а начинал службу юнгой. Мы с Никитой будем плавать всю жизнь. И службу флотскую будем любить по-нахимовски. А Нахимов ее так любил, что даже позабыл жениться…

— Не-ет! — воскликнула Стэлла. — Значит, ты тоже никогда…

Она спохватилась и зажала ладонью рот. Фрол сказал:

— Моряки предпочитают свободу.

— Ну, положим, — возразил Гоги, — я среди холостых моряков видел много женатых…

— Друзья мои! — воскликнул толстый Мираб. — Шалва, Бату, Маро, Гоги! Этот бокал я поднимаю за наших детей, вступающих в жизнь, — за Фрола, Никиту, Стэллу мою, Антонину… Ты, малютка, идешь в институт. Ты будешь ученым ботаником. Стэлла будет строить электровозы. Фрол и Никита станут отважными моряками. За вас, дорогие дети! Не обижайтесь, пожалуйста, я вижу, вы — взрослые, но для меня вы всегда останетесь дорогими детьми…

— Вы друзья, живете в счастливое время, — заметил Шалва Христофорович. — Для вас все дороги открыты. Я слышу, Фрол хочет быть адмиралом. Что ж? Он им будет, я в этом уверен. Наша же юность была очень тяжелой.

— Дети мои! — сказал Мираб. — Это истинная правда! Мы видели живых городовых и жандармов. И дикого князя Амилахвари… Помнишь, Шалва? — спросил он художника. — Бывало, мчится на своем фаэтоне, скакуны бешеные, кучер, как всегда, пьян…

— Людей давил, ему с рук сходило, — подтвердил художник. — Он с начальством дружил.

— А мою Маро, — продолжал Мираб, — чуть не разорвали княжеские собаки…

Толстяк притянул жену, подававшую на стол блюдо с барашком.

— Ух, ты тогда испугалась!

— Вот ваша Стэлла не испугалась бы дикого князя, — сказал Фрол. — Да что — князя? Самого черта и то бы не испугалась!

А тосты все продолжались.

Никто не был забыт. Трудно было, добавить что-либо к большой славе Шалвы Христофоровича, но Гоги нашел теплые, проникновенные слова. Он говорил о том, что ложная весть о гибели сына пригнула к земле старика, как пригибает ливень, подмыв корни, старое крепкое дерево; но Шалва Христофорович снова поднялся. Он выпрямился, как дуб, расправляя ветви…

Не забыли и тетю Маро, и Бату, и невесту Гоги, Анико, сидевшую тихо, как мышка; Мираб вспомнил и наших отцов:

— Таких храбрецов воспел бы сам Руставели! Шалва, дорогой, за героя, твоего сына! За твоего отца, Никито! Фрол, за твоего командира! А теперь, друзья, мы споем. Гоги, пойди, возьми свою скрипку!

Ветерок стих, и свечи горели ярко и ровно. На каштанах белели пушистые стрелки.

Гоги принес свою скрипку, взмахнул смычком и заиграл «Цицинатэллу». Подпевать стали все — и лишь Анико, поставив локти на стол и опершись на руки подбородком, молчала и не сводила глаз со смуглого лица, черных усиков и блестящих глаз жениха.

— Давай, пойдем на Куру, — шепнул я Антонине. Она поднялась и пошла через двор, к воротам; в темноте светились ее волосы и белое платье.

Узкая улица привела нас к реке. Было тихо, тепло, вокруг белели каменные ограды; уходили ввысь черные тополя; звезды сидели на их острых верхушках.

Кура бежала, пенясь, глубоко внизу, и казалось, что дома вырастают прямо из пены.

За рекой на холмах я видел сотни огней. Светлячки автомобильных фар скользили по Верийскому спуску.

— У меня даже нет твоей фотографии, — сказала Антонина.

— Как же нет? А та, где я в парадном мундире?

— Ее утащили.

— Кто?

— Нина. А может быть — Хэльми.

— Зачем она им?

— Как зачем? Нина только о тебе говорит, а Хэльми называет своим «спасителем». Кстати, ты возьми ее адрес. Может, попадешь в Таллин, зайди. Она в университет поступает. Наверное, совсем взрослая…

— Мы с Ниной поссорились, — оказал я.

— Можно узнать, почему?

— Потому, что она сказала, ты — скрытная…

— А-а, вот оно что! — засмеялась Антонина. — Она просила, чтобы я ей прочла твои письма. А я не показываю их даже Стэлле. Удивляюсь девушкам: все свои письма читают друг другу. Зачем? Я буду писать тебе — помни, тебе одному, а не друзьям твоим и приятелям. Ах, зачем ты уезжаешь, Никита! — взяла она меня за руку.

Над нами ярко вспыхнул фонарь — и у меня словно раскрылись глаза; вместо девочки с перепачканными чернилами пальцами я увидел чудесную девушку — совсем другую, новую Антонину. Прежней, той Антонине я мог сказать, что у нее выпачкан нос или порван чулок. На эту девушку я смотрел, как на утенка из сказки, вдруг ставшего лебедем.

— Что же ты молчишь? — спросила она.

— Антонина!

— Ну, да, Антонина. А дальше — что?

Я хотел сказать ей, что мне больше не хочется уезжать в Ленинград, что я не могу теперь жить далеко от нее многие месяцы, год! Но не то получилось. Сказал:

— Ты… лучше всех, Антонина.

— Это тебе только кажется.

— Нет, нет… не кажется, дорогая! («дорогой» я назвал ее в первый раз).

— А вот ты для меня давно лучше всех… — сказала она. — И я не знаю, как буду жить без тебя, мой хороший…

Фонарь погас. Погасли цепочки огней на том берегу. Ярче засветились звезды над нами.

* * *

Рука об руку мы вернулись к друзьям. В доме было темно. Свечи на столе догорали. Фрол пел «Вечер на рейде», нашу любимую песню. Гоги ушел провожать Анико. Антонина крепко сжала, прощаясь, мне руку и бережно повела деда к фаэтону, ожидавшему их у ворот. Фаэтонов осталось всего три-четыре на город, но Шалва Христофорович не любил машин. Покой тихой улицы нарушил цокот копыт.

— Антонина! Мы придем к тебе завтра! — крикнула Стэлла ей вслед. — И пойдем вместе с мальчиками в театр. В последний раз, — вздохнула она.

— А послезавтра мы все придем на вокзал, — пообещал дядя Мираб. — Доброй ночи. Приятных снов!

— Увидеть себя во сне адмиралами! — пожелала нам Стэлла.

Мы с Фролом пересекли пустынный проспект, свернули на улицу Камо, к училищу.

— А хорошо бы институт Стэллы перенести в Ленинград, — фантазировал Фрол. — Без нее будет скучно, пожалуй. Как ты думаешь, Кит?

«Эх, если бы и институт Антонины перенести в Ленинград!» — подумал я, но другу ничего не сказал.

* * *

На другое утро я проснулся раньше всех. Подъема не было, выпускники спали.

— Фрол, вставай! — разбудил я друга. — Пошли умываться!

Солнечный свет струился в широко раскрытые окна. Вода в умывальнике бежала напористой, веселой струей.

Я сел на подоконник и увидел каштаны, серебристую листву тополей, сотни крыш за рекой и далекую гору Давида с белой церковью, окруженной синими кипарисами. Чудный город Тбилиси! Зимой снег выпадает всего на два дня, и юноши, у которых уже пробиваются усики, достают из чулана санки и вместе с малышами катаются с горки. Наступила весна — и дома омытые теплым дождем, улыбаются; старики молодеют; ну, а девушки — они цветут, словно персиковые деревья в садах…

Я крикнул в окно:

— Здравствуй! Доброе утро!

— Кому это ты? — удивился Фрол.

Кому? Городу! А, быть может, радостному, светлому дню! Или дому на склоне горы, в котором живет Антонина…

— Ну и разобрало тебя! — усмехался Фрол. — А впрочем, и у меня настроение выпускное! Идем-ка скорее одеваться — и завтракать! Кит!

— А?

— А ведь сегодня наш последний завтрак в училище!

Протасов повел нас в столовую во всех орденах и медалях. Завтракали все торопливо — спешили укладываться. Но едва старшина скомандовал «встать!», в столовую вошел Николай Николаевич. Увидев Суркова, мы забыли о сборах.

— Не мог удержаться, чтобы не повидать вас, — сказал он. — Оставил на старпома «Нахимов» и махнул сюда из Батуми. Поздравляю с окончанием училища.

— Спасибо! Спасибо!

— Вы разрешите писать вам? — спросил Юра.

— Не только разрешаю — прошу, — пробасил Николай Николаевич. — Постараюсь ответить каждому, — пообещал он. — И вот мой вам совет: не забывайте, что вы — «старослужащие». Нахимовец — звание почетное, но лишь в том случае, если на вас будут смотреть с уважением. Если же нет — лучше забыть, что вы были нахимовцами… Вначале вам нелегко будет, — продолжал он. — Сейчас вы тут — старшие, а придете в училище — снова станете младшими. Возможно, вам это и не по вкусу придется. Но обиды советую спрятать в карман. Все можно вытерпеть, если знаешь, что флотская служба — дело всей твоей жизни. Пример советую брать с Павла Степановича Нахимова: служил в сутки двадцать четыре часа, на службу в мирное время смотрел, как на подготовку к бою, когда человек должен полностью проявить свои моральные силы. И он был всех скромнее. А скромность — великая вещь. Не раз вам придется стоять на низшей ступеньке, даже, когда, надев офицерский китель и кортик, вы придете на флот; офицеры на корабле будут старше вас — и по званию и по опыту…

Сурков говорил и о том, что офицер должен глубоко знать военно-морскую науку и боевую технику, уметь владеть ею. Он должен быть и разносторонне образованным человеком. Нахимов обладал обширными знаниями, а лучшим другом Макарова, изобретателя и ученого, был Верещагин. Художник не стал бы дружить с человеком, не понимающим и не умеющим ценить искусство. Среди наших адмиралов есть ученые с мировым именем…

— Любите сокровища своего народа, знайте их и гордитесь ими! Пусть вам знакомы и близки будут Репин и Брюллов, Мичурин и Менделеев, Чайковский, Мусоргский, Римский-Корсаков, Казаков и Растрелли. Сохрани вас бог стать верхоглядами! Верхогляд всегда сядет в лужу, хотя и может на первый взгляд показаться образованным человеком…

В заключение Николай Николаевич сказал:

— Ну, а попадет кто из вас на практику на Черное море — не забывайте «Адмирала Нахимова»…

Последний раз мы заглянули в свой класс и в военно-морской кабинет, с такой любовью созданный Горичем. В последний раз перелистали рукописный журнал «Уходим завтра в море», где было все, что нас волновало и чем мы жили в те годы, когда гремела война и радио передавало приказы Верховного Главнокомандующего и информационные сводки…

Все это оставалось в наследство нашим младшим товарищам.

Я напомнил Фролу, что пора идти к Антонине.

* * *

Белый дом под горой Давида поджидал нас и, казалось, спрашивал: «Что же вы задержались?» Во дворе нас догнала Стэлла.

— Ух, и бежала же я за вами! До чего же замечательно, мальчики! Проведем весь день вместе! Пойдем на фуникулер, да? А вечером — в театр, правда? А какой я сон видела! Угадайте! Клянусь здоровьем папы, я встретила, Фрол, тебя адмиралом! Идешь ты по улице, в золотых погонах, а я окликаю: «Товарищ адмирал! Вы меня разве не знаете?» А ты так важно протягиваешь мне два пальца в перчатке и цедишь сквозь зубы: «Кажется, я вас где-то встречал. Только никак не могу припомнить, где это было». Нет, вы подумайте! Я так разозлилась, что тут же проснулась и побежала пить воду. «Что с тобой, Стэлла?» — спросила мама. А я зубами стучала от злости.

— Глупый сон!

Назад Дальше