Кукушка высунула свой клюв из окошечка черного домика и прокуковала восемь утра, приведя в восторг Фрола. Мама спохватилась:
— Давайте скорей кофе пить, мне пора на работу…
— Ты, Фрол, конечно, у нас будешь жить. Твой Виталий Дмитриевич живет в общежитии. Нет, вы подумайте только: отцы-то ваши воевали, воевали, а теперь все вечера занимаются, учатся, боятся плохо ответить профессору. Ученики, как и вы! Отец возвращается поздно. Так что вы погуляйте как следует. Ты, Фрол, будешь спать тут, на диване. Под фрегатом! Совсем постель флотоводца! Фрегат у нас уцелел, и кукушка, и книги. А мебель вся новая. Мы ведь старую всю в блокаду сожгли, — пояснила мама. — Придете раньше меня, захотите есть — все найдете в буфете, — сказала она, схватив со стола шляпу (кукушка доложила, что уже половина девятого). — А на днях приходите ко мне в Русский музей, посмотрите русских художников. Ну, сынок, дай, я тебя поцелую!
Она оставила нам запасные ключи, и я проводил ее. Когда я вернулся, Фрол мрачно смотрел в окно на мокрые крыши.
— Ты что? — спросил я его.
— Ничего, Кит.
Я понял: у него ведь нет матери!
Он обернулся и показал на книжные полки:
— Сколько книг у вас!
— Да, и, к счастью, они сохранились.
— Тут, я вижу, и беллетристики много.
— А ты знаешь, кто отца научил любить беллетристику?
— Кто?
— Сергей Миронович Киров.
— Киров? А разве Юрий Никитич был с ним знаком?
— Когда отец учился, Киров часто беседовал с курсантами по душам. Поинтересовался, что курсанты читают. Отец и сказал: «Мы так много занимаемся, Сергей Миронович, что нам едва хватает времени пробежать газеты». И тут-то Сергей Миронович стал доказывать, что кто бы ты ни был — моряк, инженер или партийный работник — без художественной литературы твой мир ограничен и узок. Отец с тех пор начал много читать. И у него есть любимые и нелюбимые книги. Нелюбимые — это которые прочтешь и забудешь. Вот смотри, они стоят во втором ряду. А любимые, — отец говорит, — это — книги-друзья, которые знаешь почти наизусть и все же часто их перечитываешь. Они занимают почетное место, видишь?
Фрол подошел к полкам и нашел своего любимого Станюковича: он стоял, конечно, в первом ряду.
— Пойдем-ка, Кит, в город, не будем терять дорогого времени, — предложил Фрол.
Мы шли мимо дворца балерины Кшесинской, с балкона которого выступал Ленин. Я показал Фролу Петропавловскую крепость и Зимний дворец на том берегу и, как сумел, рассказал ему их историю. Мы перешли через Кировский мост, прошли Марсово поле, постояли у могил бойцов революции. Потом попали в Музей обороны и застряли в нем на целый день. В зале погибших героев я показал Фролу портрет матери Антонины. Эсэсовцы повесили ее в парке Петродворца, у фонтанов.
Фрол, глядя на трамвайный вагон, разбитый снарядом, на весы, к медной чашке которых прилип «блокадный паек» — ломтик клейкого суррогата, на дневник ленинградской девочки, записывавшей каракулями: «Сегодня папа умер», «Умерла сестренка», «Сегодня умерла мама», мрачнел все больше и больше и только спрашивал:
— Ты тоже, Кит, такой паек получал?
Или:
— Ты то же самое пережил?
Оживился Фрол только тогда, когда увидел в большом, под стеклянным куполом, зале настоящий торпедный катер.
Это был зал с экспонатами Краснознаменной Балтики, и мы там надолго застряли, пока звонок не напомнил нам, что музей закрывается.
На Кировский возвращались пешком. За Невой посидели у памятника «Стерегущему»; бронзовые матросы открывали кингстоны. Моряки «Стерегущего» сражались с японской эскадрой; бой был неравный; в последнюю минуту они потопили корабль, но не отдали его врагу.
— Вот сижу я, смотрю на них и не знаю, — сказал Фрол, — хватило бы нас с тобой на такое?
«Тебя бы хватило, — подумал я. — Когда на катере всех перебило и ранило командира, ты все же привел катер в базу»…
* * *
— Ну, здорово, Никита! — оказал отец, крепко, по-мужски меня обнимая.
— Здорово, сынок! — приветствовал Фрола Русьев. — Ну ты и здоровяк! Медведь! Ты смотри, какой медведь вырос!
Фрол перерос приемного отца. Правда, перерасти Русьева было не трудно…
— Первые выпускники первого Нахимовского, — сказал Серго. — Интересно. Нет, ты подумай, Юрий! Твой — без пяти минут курсант, моя — десятилетку окончила. Мы становимся стариками.
— Ну, в старики меня ты не записывай, — засмеялся отец. — Как раз наоборот: учеником себя чувствую! Да, да, сынок, ты не смейся, — обнял он меня. — Всю жизнь мне кажется: а чего-то мне не хватает! Походил на катерах в финскую кампанию — стал поумнее. На Черном море повоевал — все равно что университет прошел. А теперь вот в академии учусь. И все же боюсь, что еще мало знаю! Наука-то ведь вперед шагает… Вот и приходится учиться всю жизнь, чтобы она не опередила! Боевой славой не проживешь, будь ты трижды героем. Вот и вы, ребята, будете плавать на новых кораблях. Чтобы управлять ими, придется много чему поучиться. В училище не зевайте, упустите — беда!
— На собственном опыте убедились, — подтвердил Русьев, многозначительно улыбаясь. — Так ты уж, Фрол нас не срами, гвардейцев…
— Я постараюсь, — сказал Фрол серьезно.
— Кит, а ты помнишь, что адмирал сказал тогда, в Севастополе? — спросил отец.
— Бесстрашие, мужество, дерзость плюс мастерство, трезвый и смелый расчет — в этом залог победы.
— Вот то-то и есть! Здесь, — ударил отец ладонью по толстой тетради в зеленой обложке, — весь путь, который я прошел. Тут не только лекции, — улыбнулся он. — Тут все: сомнения, размышления, мечты… Недавно мои записки читал… Да, вы ведь его знаете! Ваш бывший начальник Нахимовского…
— Наш адмирал?
— Он вышел в отставку, пишет научные труды. Недавно приходил к нам в академию.
— Что, если мы его навестим?
— Старик будет рад.
— А он помнит нас? — усомнился я.
— Помнит, — убежденно заявил Фрол. — Не такой он человек, чтобы забыть.
— Ну, а пока, давайте, составим план действия на завтра, — предложил отец. — Завтра ведь воскресенье.
— Я завтра, к сожалению, занят, — отозвался Серго.
— Ты занят? Что ж? Очень жаль. А ты как, Виталий?
— Свободен.
— Прекрасно. Ну, что предлагаете?
— Я бы сходил в оперу, — сказал Русьев. — Кстати, днем в Кировском «Пиковая». Нет возражений?
— Мы — с удовольствием, — сказал Фрол.
— Отлично, — одобрил отец. — Так и запишем. Еще?
Я сказал:
— Фрол не бывал в Эрмитаже.
— Успеем и в Эрмитаж. Возражений нет? Давай, Нинок, ужинать.
Ужинали шумно и весело, пили «флотский» чай, черный, как деготь. Отец говорил, что он мечтает, окончив академию, вернуться в свое соединение — ведь он в нем провел всю войну!
Серго, прочитав письмо Антонины, задумался, замолчал. Вид у него был совершенно отсутствующий. Может быть, Антонина его чем-нибудь огорчила? Я так и не понял, что с ним…
Когда гости ушли, мама постелила Фролу на диване. В моей маленькой комнатке стоял такой же, как прежде, стол, на нем — лампа под зеленым фарфоровым абажуром, на стенах висели фотографии отца, матери. Только вместо детской кровати стояла другая — большая. Когда я улегся, неслышно вошла мама, села у моих ног.
— Ну вот ты и снова со мной, сынок, — сказала она. — И мы снова все вместе — ты, я, отец — на целых два месяца! Я сегодня такая счастливая! — воскликнула она радостно. — Я так ждала этого дня! И ты у меня стал совсем взрослым! Антонина тоже, наверное, взрослая? У тебя есть ее фотография?
Я чуть было не сказал, что нет. Но матери я не лгал никогда. Я протянул ей портрет Антонины.
— Можно? — спросила мама и, когда я кивнул головой, прочла надпись.
— А ведь я так и знала, — сказала она. — Дай бог, чтобы это было у вас настоящее, чтобы ни она, ни ты — не ошиблись…
Милая мама! Я прижался к ее плечу головой, схватил ее руки. Она не только мама — и друг!
— Только знает ли Антонина, как трудно быть женой моряка, — произнесла задумчиво мама. — Всегда провожать его в море, всегда его ждать…
— Она, мама, очень хорошая…
— Этого — мало.
— Она сказала, что хочет полюбить все, что мне дорого…
На другое утро я проснулся, услышав кукушку. Она прокуковала двенадцать. Опоздали в театр! Я вскочил. Кукушка продолжала: тринадцать, четырнадцать… двадцать… Что за чушь?
В столовой под часами на стуле стоял Фрол в трусах и переводил стрелки. Кукушка высовывала из домика клюв, и он заставлял ее куковать без конца, а сам, склонив голову на бок, с удовольствием слушал.
— Занятно, Кит, — сказал он, не смутившись.
— Который час?
— Девять, — показал он на свои часы, когда-то подаренные ему Русьевым. — А я тут ночью интересную книжку читал, — показал он на «50 лет в строю», лежавшую на подушке. — Ну и ловкачи были в корпусах царских, не то, что в нашем Нахимовском! Послушай-ка, как сдавали экзамены. Вот ловкачи!
Он схватил книгу:
«…Каждый вызванный, подойдя к учительскому столу, долго рылся в билетах, прежде чем назвать вытянутый номер. Весь класс настороженно следил за его руками, так как быстрым движением пальцев он указывал номер того билета, который он успевал подсмотреть и отложить в условленное место, среди других билетов. «Смотри, пожалуйста!» После этого в классе начиналась невидимая для постороннего глаза работа. Экзаменующийся время от времени оборачивался к нам, и в проходе между партами для него выставлялись последовательно, одна за другой, грифельные доски с частью решения его теоремы или задачи. Если это казалось недостаточным, то по полу катилась к доске записка-шпаргалка, которую вызванный, уронив невзначай мел, подбирал и развертывал с необыкновенной ловкостью и быстротой». Ай, да арапы! Нет, у нас такого не было. Правда, вначале и мы чуть-чуть жулили, помнишь? Но после — отвыкли. А вот посмотри-ка, какое неправильное было понятие о товариществе! Постой, постой, где это? Вот: «Для меня, новичка, вся эта налаженная годами система подсказывания представлялась опасной игрой, но я быстро усвоил, что это входило в обязанности хорошего товарища, и меньше чем через год я уже видел спортивный интерес в том, чтобы на письменных работах, на глазах сновавшего между партами Ивана Ивановича, решать не только свою задачу, но и две-три чужие…» А те, значит, лодыри, на чужой счет проезжались! Ну и хороши же офицеры из них получались!
Тут вошел отец и сказал, чтобы мы поскорее одевались.
* * *
Во время блокады Кировский театр был разрушен. Теперь трудно поверить, что он стоял с выбитыми окнами и провалившейся крышей. Он стал такой же, как прежде — красивый снаружи, уютный внутри, голубой с золотом, праздничный.
И публика, заполнившая театр, была тоже веселая, нарядная, праздничная…
К отцу и маме подходили знакомые. Одни удивлялись, когда узнавали, что я ее сын, другие говорили, что я очень вырос и меня не узнать. Они видели меня до войны. Отец любил оперу, особенно «Пиковую даму», и слушал ее с упоением. А Фрол все подталкивал меня локтем и убеждал, что сегодня Герман вытащит не даму, туза. И выиграет большущий куш (Я вспомнил, как Фрол еще в Нахимовском мне рассказывал, что до войны в Севастополе видел в кино «Чапаева», где не Чапаев, а Петька погиб, а Чапаев выплыл). Но Герману пропели: «Ваша дама бита…» — «Какая дама?» — «Та, что у вас в руках, дама пик». Герман сошел с ума, зарезался и потом долго раскланивался перед отчаянно визжавшими, готовыми перескочить через оркестр на сцену девчонками.
Мы пошли в Эрмитаж. Конечно, весь Эрмитаж осмотреть в один день невозможно:
— Сюда придешь двадцать раз, и то всего не осмотришь, — вздохнул Фрол.
Отец и Русьев повели нас в залы Рубенса и Ван-Дейка. Мама рассказывала, что Рубенс был не только художником; он с увлечением занимался филологией и археологией, изучал античную литературу, был дипломатом.
— А ведь Николай Николаевич был прав насчет расширения горизонта, — оказал мне на ухо Фрол.
— Не горизонта, а кругозора.
— Ну, это все одно. Ты знал, в каком веке жил Рубенс?
От «Охоты на львов», «Пира у Симона фарисея», «Сусанны и старцев» мы перешли в зал Рембрандта, где глаза стариков и старух смотрели с темных портретов совсем как живые.
— А как же все это сохранилось во время блокады, Юрий Никитич? — спросил Фрол, когда мы спускались по лестнице.
— Все сокровища были вывезены.
— Вот «у нас в Севастополе черноморцы под бомбежкой грузили на корабли панораму. Забыл, кто ее писал…
— Рубо, — подсказал Русьев приемному сыну.
— Вот, вот, Рубо! И увезли на Кавказ. Теперь, говорят, ее восстанавливают.
— Да. Строят новое здание, и художники реставрируют полотно.
* * *
На другой день возле решетки Летнего сада я встретил Бобку Алехина. Мы сидели с ним в школе на одной парте. Теперь это был круглолицый нахимовец с темным пушком над губой.
— Никита! Ты тоже нахимовец? — удивился Борис.
— Да, я окончил Тбилисское.
— А я — Ленинградское. Видишь, за рекой голубое здание с башнями? И рядом «Аврора». Навек на приколе! Идем-ка ко мне! Я — один, батя нынче в Либаве. Пойдем, пойдем! Я тут рядом живу.
Квартира у Бориса была просторная, в окна был виден золотой шпиль Петропавловской крепости. Борис достал из буфета холодную рыбу, мясо, картофель, початую бутылку вина.
— Садись, Кит.
— Я завтракал.
— Садись, говорю.
Он пододвинул хлеб, налил вина.
— Значит, опять с тобой вместе? Помни, Кит, держись друг за друга. С «гражданскими» смешиваться не будем.
— С кем, с кем?
— С гражданскими, не понимаешь ты, что ли? Я слышал — для нас, нахимовцев, создадут особые условия… Красота! Да оно и заслужено. Окончить Нахимовское, да еще в первом выпуске — это тебе не десятилетку окончить! Ты с медалью?
— С медалью.
— А я нет, — вздохнул Борис, разведя руками. — Пороху не хватило. Я ведь, сам знаешь, человек неусидчивый. С налету беру, а зубрить не умею.
Над диваном веером висели портреты киноактрис. Борис с самодовольной улыбкой достал из ящика письменного стола пачку фотографий.
— Держи, любуйся.
Со всех фотографий улыбались девушки — напряженными и обольстительными улыбками.
— Читай, я не возражаю, — разрешил Борис.
«Дорогому Бобу от Клавы», — было написано на одной фотографии размашистым почерком. На другой — старательно выведено «Не вспоминай, как взглянешь, а взгляни, когда вспомнишь». На третьей была трогательная мольба: «Борис, я так люблю тебя! Не забывай свою Свету».
— Звонят, — сказал, прислушиваясь, Борис. — Сиди, сиди. Я сейчас.
Широко шагая, он ушел в переднюю и возвратился вместе с худощавым, стройным нахимовцем. Нахимовец, сняв бескозырку, поздоровался. Глаза у него были серьезные, внимательные, нос с горбинкой.
— Человек сильной воли, — представил Борис приятеля. — Мы — однокашники. Вот он с медалью окончил, Кит. Да еще с какой — с золотой!
— Игнат Булатов, — раздельно и отчетливо назвал нахимовец свою фамилию. — Ты из Тбилисского? — спросил он, энергично пожимая мне руку.
— Да, из Тбилисского.
— В какое училище поступаешь?
— Конечно, в наше! — воскликнул Борис.
— Кит — Никита?
— Никита.
— А ты все еще не выбросил эту труху в мусорный ящик? — обратился Булатов к Борису, показав на фотографии киноактрис. — Ах, и коллекцию уже успел показать? — заметил он лежавшие на столе фотографии. — Едва успеет познакомиться с девицей, выклянчивает у нее фотокарточку, да еще с надписью. И потом хвастает своими победами.
— А ты знаешь, Кит, почему Игнат — человек сильной воли? — перебил Борис неприятный для него разговор. — Игнат заикался, не мог толком выговорить ни слова; когда он решил поступить в Нахимовское, врачи сказали, что вылечат его только в том случае, если он сам того сильно захочет. И ты знаешь, в Нахимовском никто не заметил, что он был недавно заикой. А когда начальник узнал, то сказал: «Для моряка великолепное качество — быть человеком сильной воли». Так и прозвали его: «человек сильной воли».