— Задачка для школьников, — сказал Смайли.
— Так решите.
— Проще простого. Авария была задумана, спланирована и осуществлена все тем же неизвестным лицом, крайне заинтересованным, чтобы ни вы, ни полиция не подымали шума.
— Но могло и кончиться хуже.
— Не могло. Все было рассчитано.
— Зачем?
— Чтобы легонько вывести вас из строя и тем самым отсрочить заседание Совета Безопасности.
— Зачем?
— Чтобы задержать открытие нашего института. Трэси знал, что до открытия остров необитаем — он не мог предполагать индивидуальной вылазки Шпагина. А человеческие жертвы его не устраивали. Он шел в бой с открытым забралом, не боясь последствий в случае удачи. Ведь он уничтожал Селесту, а не людей.
— Расчет верный, — сказал Барнс. — Ни один американский суд не осудил бы его за уничтожение феномена. Ничья собственность, не живое существо, не выраженная в единицах стоимости ценность. Вдобавок умно подобранная научная экспертиза, соответствующая кампания в печати плюс суперадвокатура. И мультимиллионер Игер-Райт выходит из зала суда в лавровом венке благодетеля человечества.
Но Бревер недоумевал:
— А побудительные причины? Неужели тщеславие нового Герострата? Или просто месть за неудачный налет?
— И то и другое в известной степени. Но это не главное. Поскольку идея Чаррела не получила поддержки в ООН, Трэси понял, что не сможет использовать Селесту в своих интересах. Как показал налет, они не всегда находятся в соответствии с уголовным законодательством, и любая информация о них, стабильная или рассеянная, могла стать опасной. А Трэси старый пират, своего рода анахронизм, пережиток эпохи первоначального накопления. Чем он отличается от первых Морганов? Ничем. Только хватка еще откровеннее.
— Поубавим, когда вплотную подойдем к социологии, — подал реплику Мак-Кэрри и, поразмыслив, добавил: — А пожалуй, на социологии и споткнемся. Мы уже убеждены, что Селеста — система, способная к самообучению, а как она будет обучаться и чему обучаться, если у педагогического персонала, — он с улыбкой оглядел присутствующих, — нет политического единомыслия или, что еще важнее, единомыслия во взглядах на социальное устройство мира. Нас и в этой гостиной не мало, а в координационном комитете и в самом институте еще больше, и будет гораздо больше, а одни исповедуют социализм, другие — парламентскую республику, третьи — олигархическую власть хунты, а четвертые — технократию. Какую идеологию усвоит Селеста как личность, а он станет личностью в итоге информативных контактов, и какая правда будет его правдой, мы так и не знаем. Потому что эта правда у Рослова одна, а у Баумгольца другая. И даже науку мы видим по-разному: одни — подчиненной требованиям христианской морали, другие — свободной от всяких моральных принципов.
Вызов Мак-Кэрри не сразу нашел ответ. В гостиной у Яны и Рослова собрались в этот вечер все друзья Селесты, первые знакомцы и участники первых контактов, сразу поверившие в их перспективную ценность. Слова Мак-Кэрри, обращенные к ним накануне открытия института, выдавали внутреннюю тревогу ученого: нет единомыслия — нет и единогласия, а единогласие — это база контактов. Тревога заразительна, и затянувшееся молчание тотчас же подтвердило это. Рослов и Шпагин переглянулись. «Необходима ясность, — сказал взгляд Шпагина. — Обрушь ее на головы усомнившихся».
И Рослов обрушил:
— Споткнемся ли мы на социологии? Не думаю. Многие, вероятно, считают, что отвлеченно-книжная мысль Селесты не способна охватить всей полноты жизни, что мысль эта неизбежно станет жертвой противоречивой и неимоверно плодящейся информации. Не согласен. В основе мышления Селесты избирательность. Она дана, запрограммирована. В процессе самообучения будет непрестанно усложняться и совершенствоваться, как, скажем, понимание позиции у растущего шахматиста. Он может сравнивать и сопоставлять и в этом сопоставлении искать решение. Вспомните военные «миражи», какими Селеста угощал Джонсона. Он не убеждал епископа в ложности его пацифистского гуманизма, бросив всех нас в гущу гражданских войн нынешнего и прошлого века. Он сам осмысливал их в нашем восприятии, постигая социальную сущность событий. Без нашей подсказки он может теперь сложить опыт двух мировых войн и увидеть главное: человеконенавистническую суть агрессии. А вы боитесь, что он не найдет правды: она доступна любому интеллекту, достигшему необходимой для этого социально-исторической зрелости. Я умышленно не прибегаю к марксистской терминологии, чтоб не пугать слушателей, но поверьте, в современной борьбе философских течений Селеста разберется очень скоро и опять же без нашей подсказки найдет единственно правильное решение.
— Какое? — спросил кто-то.
На него зашикали. Кто может знать? Только завтра с утра начнется большой разговор с Селестой, и уж во всяком случае не нынешнее и не последующие поколения разговор этот закончат. Да и закончат ли? Семь тысячелетий прожил Селеста, а может быть, для него это только детство? Суровое, почти торжественное молчание погасило вопросы, споры, возгласы, и только Кравцов решился его нарушить. Единственный журналист, приглашенный Рословым с условием помалкивать после беседы в гостиной, он не захотел молчать во время нее.
— Я не ученый, — сказал он, — я только прикасаюсь к науке по заданиям редакции. Какие перспективы сулит нам завтрашний день в области изучения… ну, допустим, истории? Может, кто-нибудь из присутствующих возьмет на себя смелость подсказать их лишенному воображения газетчику?
— А вы сами не можете, молодой человек? — как всегда, беспричинно раздражительно откликнулся Барнс. — Подумайте хорошенько. Любое историческое событие можно будет воскресить и любую историческую справку получить, не выходя из «переговорной». Свою историю, надеюсь, любите? Хотелось бы вам лично присутствовать, например, на допросе декабристов или на дуэли Пушкина? Ну а я, как историк, мечтаю о подробностях битвы при Гастингсе или о встрече с Робин Гудом в Шервудском лесу. Скажете, мало? Бесценно!
— И для футурологов, — добавил Рослов. — Они смогут увидеть свои мысленные модели будущего. Селеста покажет вычисленный им же самим оптимальный вероятностный вариант. Бесценно, как сказал Барнс. Воистину бесценно, как повторил бы наш лишенный сана епископ. Запомни это, Кравцов, или спроси у Смайли, хочется ли ему, скажем, увидеть наш академгородок при институте этак лет через двадцать? Пройтись по его улицам, подсчитать свершения и ошибки в расчетах. Ведь Селеста лучше любой ЭВМ вычислит все: и сколько гостиниц мы не достроили, и сколько научных проблем не учли. Не улыбайся. Боб, а готовь список вопросов к Селесте. Не прогадаешь.
Рослов хотел было еще добавить, как захватывающе интересно хотя бы на несколько минут стать Селестой, как он был им, что ощутил, и узнал, и что мог сделать. А тут Янина принесла кофе, и ему вдруг расхотелось откровенничать. Стоит ли? Дома он скажет тем, кому это интересно и важно: может быть, еще удастся повторить этот опыт смещения личности, и, может быть, он пригодится, очень пригодится в будущем, если возникнут обстоятельства, требующие такого опыта. А сейчас что даст это открытие присутствующим? Может быть, только беспокойную мысль о какой-то особой близости русских к феномену. Реакционные голоса во всех странах давно уже кричат об этой их пугающей близости. Рослов внутренне усмехнулся: а ведь законная близость! Русские осмыслили открытие, русские отгадали загадку феномена, русские выиграли бой за контакты.
Пауза опять затянулась. Люди размышляли, прикидывали, может быть, мечтали о будущем. Только Бревер, допив кофе, спросил задумчиво:
— Кто умеет гадать на кофейной гуще? Что может дать Селеста мне, математику?
Все посмотрели на Мак-Кэрри, потом на Рослова. Но перчатку поднял Шпагин:
— Интересует меня, между прочим, математическое выражение некоторых положений биологии, в частности уравнения, которые приходится интегрировать, исследуя самообучающиеся биосистемы. В то утро, когда затевалась эта авиационная авантюра, я был один на острове: хотелось проверить с Селестой собранный материал. За десять минут я буквально задохнулся от информации. Селеста предложил мне более совершенную математику, такие работы, о которых я и понятия не имел, причем лучшие и оказались неопубликованные, существующие, так сказать, лишь в проекции будущей славы. В Саратове, например, дипломник Масевич, фактически еще студент, в своей только что законченной дипломной работе, еще неизвестной даже его кураторам, выдал такой каскад математических новаций, какой можно сравнить только с легендарным взлетом Эвариста Галуа. И почти одновременно учитель математики в Сан-Паулу, некто Гвельвада, закончил работу по математизации мышления, о которой скоро заговорит мир. А вы, профессор, спрашиваете, что вам ждать от Селесты! Вам знаком термин «мозговая атака»? Когда одновременно не один и не два, а десятки умов включаются в поиск путей интеграции научного творчества. Селеста заменит нам эти десятки умов, предложит сотни, тысячи в едином, я бы сказал, творческом озарении. По сути дела, это начало новой научной методологии, гигантский скачок по лестнице знания.
Раздались аплодисменты. Янина раздвинула шторы на окнах и зажмурилась. В глаза ударила не чернота и не синева, а розовое свечение неба. Начинался рассвет. Субтропическая ночь таяла в жарком пламени солнца.
Все поднялись, как по команде. Совсем немного времени осталось до церемониала торжественного открытия самого удивительного научного института в мире. Выйти на улицу, может быть, спуститься к набережной или на береговую гальку пляжа навстречу океанской волне; может быть, просто стоять и смотреть, как синеет позолоченная палитра моря и неба…
Рослов подхватил Кравцова под руку, толкнул его к двери, шепнув:
— Ничего пока ни в эфир, ни в печать.
— Жаль, — сказал Кравцов. — Это был эпилог, достойный открытия.
— Не эпилог, а пролог, — поправил Рослов. — Пролог к началу нового века в науке.
ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ НЕ МОГ ТВОРИТЬ ЧУДЕСА
Глава 1
ЗАВЕЩАНИЕ
Вчера я написал завещание.
Почему?
Потому что, как уверяет Коран, дни мои уже сочтены. Аллахом. А я — то знаю, кем они сочтены.
Завещание было нотариально оформлено в старинной лондонской адвокатской конторе «Хорнбек и Хорнбек» в одном из тишайших переулочков Сити. Несмотря на то что оно написано корявым языком английской юридической документации, я помню его от слова до слова.
«Я, Монтегю Генри Клайд, 34 лет, проживающий на Друммонд-стрит, 23,
штатный ассистент кафедры истории английской литературы Лондонского университета,
сим объявляю свою последнюю волю.
В случае моей смерти все личное имущество мое, за исключением книг и не принадлежащей мне мебели, я оставляю квартирной хозяйке Розалии Соммерфилд. Книги передаю в безвозмездное пользование владельцу букинистической лавочки на Друммонд-стрит Джозайе Барнстеплу. Купленные у него, они к нему и вернутся.
Самое же ценное и дорогое для меня — рукопись в двух экземплярах под названием «Империя невидимок» — завещаю двум единственным знающим о ней лицам, а именно:
Сьюзен Мейуэйн, студентке третьего курса отделения ядерной физики того же университета, и Валентину Глинке, русскому по национальности, гражданину Советского Союза, кандидату филологических наук, по согласованию с Московским университетом и в порядке обмена научными кадрами проходящего стажировку на моей кафедре, с тем, что оба они передадут имеющийся у каждого экземпляр вышеупомянутой рукописи: первый — английскому Королевскому обществу, второй — Академии наук СССР, и добьются признания ее, как единственного научного объяснения до сих пор не получивших такового всех загадочных событий, потрясших мир за последние месяцы.
Независимо от согласия или отказа перечисленных высоких научных организаций, владельцам рукописи предоставляется неограниченное право публикации ее как отдельным изданием, так и в периодической печати с их собственными комментариями и авторским гонораром, который издатели обязаны уплатить им за публикацию.
Настоящее завещание составлено мною в здравом уме и твердой памяти, что подтверждается письменным свидетельством психиатрического отделения частной клиники профессора Уингема, Чейн-Уок, 37, и не может быть оспорено никем без соответствующих доказательств».
Стряпчий Джереми Хорнбек, оформляя завещание, не проявил никакого любопытства к содержанию рукописи. Он только заметил:
— Может быть, последний пункт нуждается в уточнении?
— Не нуждается, — отрезал я. — Одно свидетельство психиатров вы используете в случае возможного обвинения вас в сговоре с сумасшедшим, другое опубликует профессор Уингем для опровержения публичной клеветы о моей психической неполноценности.
Разговор об этом возник сразу же после моего возвращения в клинику, не в психиатрическое отделение, куда я обращался за нужным мне освидетельствованием, а в терапевтическое, где находился на излечении уже второй месяц.
— Составили завещание? — спросил Уингем уже во время вечернего обхода. — Торопитесь, дружище, торопитесь.
— Но у меня же лейкоз, профессор, — сказал я, — и притом неизвестная вам форма.
— Это нас и обнадеживает, — подмигнул он мне с видом человека, уверяющего вас, что на улице прекрасная погода, в то время как дождь зачастил с утра. — Во всяком случае, — добавил он, — течение болезни не оказывает обычного в таких случаях угнетающего влияния на психику.
Значит, уверен в моей психике. Что ж, позондируем.
— А что вы ответите, профессор, если я вам скажу, что лейкоз у меня инфекционный, а инфекция занесена из космоса?
— Отвечу, что вы — шутник и со склонностью к мистификации.
Он поднялся с белоснежного табурета у моей койки и, не оглядываясь, пошел к выходу из палаты. Никогда не поверит. Не поверил же Доуни, когда я объяснил ему, что в действительности произошло в июне этого года. Не поверил и с перепугу прислал ко мне своего лечащего врача.
— Я пришел, чтобы проверить вас, — сказал тот. — Профессор Доуни очень обеспокоен состоянием вашей нервной системы.
Я сразу понял, что мне грозит.
— Не трудитесь, доктор, — извинился я. — Прошу прощения. Все, что я говорил Доуни, было шуткой. Я просто разыграл старика.
— Но ведь был же электрический разряд!
— Не отрицаю. Только он прошел рядом, не задев меня. Даже кожа не обожжена. — Я погладил затылок за ухом. — Через два часа после шока я уже мог играть в гольф. И никаких последствий. Ни головокружений, ни боли.
— Но Доуни…
— Забил тревогу слишком поспешно. Придется извиняться перед стариком за дурную шутку. А гонорар получите, сэр.
— За что?
— За старание. Вы же не виноваты в моих проказах. После визита врача я уже никому не говорил о том, что случилось после той памятной грозы у коттеджа Доуни на дороге в Саутгемптон. Только двум упомянутым в завещании друзьям.
Близких друзей в Лондоне у меня вообще не было. Доуни был только коллегой по кафедре, разделявшим бремя профессиональных трудов и забот, Розалия Соммерфилд — только добросовестной и ненавязчивой квартирной хозяйкой, соседи — вежливыми, но некоммуникабельными знакомыми, как и большинство живущих на одной улице англичан. Лондон не Палермо или Неаполь, где жители перекликаются с одного конца улицы на другой, в Лондоне одиночество — привычное состояние холостяка, если только судьба не подарит ему редкую, не корыстную дружбу.
Такая дружба и скрепила мое сообщество с Вэлом и Сузи. Вэлом я назвал его потому, что Валентин звучало слишком чужеродно, Валентайн — громоздко, а мистер Глинка — чересчур официально для почти однолеток (я был лишь на три года старше его), одинаково влюбленных в елизаветинскую эпоху и ее литературных избранников. Русский искусствовед прижился у нас на кафедре, говорил со славянским акцентом, но зато близкие мне слова о близких мне драматургах. Он знал Флетчера и Бен Джонсона не хуже меня и цитировал «Эписин, или Молчаливую женщину» с любой страницы и любой строки наизусть, как проповедник — Евангелие. Но оценивал прочитанное по-своему, с классовых, как он говорил, позиций, какие я никак не мог ни понять, ни опровергнуть.
— При чем здесь Маркс? — горячился я. — Бен Джонсон уже истлел за два столетия до Маркса.
— А при том, что Бен Джонсон беспощадно расправился с обществом, в котором «деньги стали силой всех сил», а это уже слова Маркса, дражайший Монти. И опровергнуть их вы не сможете.
Мы звали друг друга по имени и любили, подобно «елизаветинцам», подолгу посидеть в пабе за кружкой пива, где и появилась однажды покоренная Вэлом Сузи. Наши интересы были ей чужды, жила она в мире ядерной физики, и покорили ее не знания Вэла в области елизаветинской драмы, а его голубые глаза и русые волосы эдакого викинга, подстриженные по моде сороковых годов: Вэл откровенно презирал «волосатиков», а диогенскую неряшливость хиппи считал анархической блажью буржуа-недоучек.