— Нет.
— Ты говоришь так, чтобы сделать мне приятное, мой маленький Эрик.
— Что происходит?
— Сколько тебе? Семнадцать? А на вид дашь все двадцать, и ты очень, очень хорош собой…
Слова эти не понравились мне. Прежде всего, Паула никогда прежде не называла меня «мой маленький Эрик». Мало того, что определение «маленький» мне не по душе по причинам, которые нетрудно понять, если знать меня хоть немного, оно еще создает дистанцию между нею и мной, ту самую, тривиальную идиотскую дистанцию, которая отделяет взрослого от ребенка. Я уже не ребенок, и Паула для меня не взрослая. Я мужчина, а она женщина, несмотря на годы и все предрассудки, парализующие людей посредственных.
И наконец, что до моей неописуемой красоты, то тут я в курсе и давно, так что вряд ли узнаю что-нибудь новое на эту захватывающую тему; хотя можно, конечно, заставлять меня краснеть, если время девать некуда.
Я сказал:
— Не вижу связи.
— Сколько это еще продлится?
— Что это?
— Ну, ты и я.
— Да… всегда.
Как раз, когда я произносил это слово «всегда», у меня зародилась мысль, что это не так. Паула и я — это не навеки.
По правде сказать, я никогда не задумывался над этим. Оказывается, я не мыслю себе жизни без коллежа осенью, зимой и весной, «Винтерхауза» по уик-эндам и Паулы летом. В этой смене трудов, удовольствий и радостей я нахожу приятное равновесие, которого не желаю лишаться.
Паула вновь покачала головой, как несколько минут назад, когда открыла мне дверь, но сейчас без улыбки, с некой печальной жесткостью.
— Нет. Тебе нужно другое.
Я сухо отпарировал:
— Очень мило, что ты предупреждаешь меня.
И снова она отрицательно повела головой с усталым видом, какой часто бывает у преподавателей, когда они имеют дело с учеником, который не желает или не может понять.
— Тебе нужна любовь, — сказала она.
— Она у меня есть.
— К кому? Ко мне?
Я кивнул.
— Да нет же. В определенный момент твоей жизни я была для тебя чем-то важным. Ты был блестящий и очень одинокий юноша, которому судьба нанесла тяжелый удар, лишив его сестры…
Я отвернулся. Терпеть не могу, когда кто-то произносит имя моей Инес, пусть даже этот кто-то — любимая женщина.
— Эрик…
— Да, — отозвался я, уставившись на дрянную репродукцию «Женщин в саду» Моне (я презираю этого художника для влюбленных девиц), висящую над буфетом неопределенного стиля.
— У нас с тобой все было чудесно, Эрик. И для меня, и для тебя. Но жить этим воспоминанием два года только потому, что это удобно, приятно и особенно потому, что ты боишься…
— Я никогда ничего не боюсь.
Паула, перед тем севшая на софу и закурившая, поднялась, притушила сигарету в пепельнице и подошла ко мне. Обвила руками мою шею, но не так, как прошлым или позапрошлым летом, а гораздо более по-дружески. Левой рукой она дотронулась до моего затылка, и в этом жесте я тоже ощутил больше привязанности, чем страсти. Я даже почувствовал сострадание, и сердце у меня бешено заколотилось: я почуял угрозу тому, что было во мне самого потаенного и болезненного.
— Ты все время боишься.
— Чего? — спросил я, удивляясь тому, что голос у меня дрожит.
— Любви, жизни, да всего. Ты весь как натянутая струна, потому что боишься упасть. Но теперь все позади, ты крепко стоишь на ногах и можешь учиться говорить с другими людьми, смеяться с ними и любить их.
— Не испытываю никакого желания.
— Напротив, оно сжигает тебя.
— Да нет же.
— Ты слишком хорош во всех отношениях, чтобы навсегда забиться в угол. В «Винтерхаузе», один на один с Венерой, вдали от всего, что движется, вдали от сверстников… А ведь такому, как ты, все открыто.
— Мне ничего не нужно.
— Почему?
— Мое дело.
Она пожала плечами и снова села.
— Значит, мы больше не встречаемся?
— Не в этом дело.
— Как раз в этом. И ни в чем другом.
— Почему ты так упорно отказываешься решать или хотя бы краем глаза взглянуть на проблемы, которые душат тебя и мешают тебе жить?
— Не понимаю, о чем ты.
Она села, зажгла другую сигарету. Я почувствовал, что разговор утомил ее. Сквозь серый дым наши взгляды встретились, и я прочел в ее глазах не то упрек, не то разочарование.
С улицы донесся стук. В голове у меня мелькнуло: «Велосипед», я сказал: «Сейчас вернусь» — и вышел. Поднял упавший велосипед, хотел было прислонить его к ограде, но потом передумал, вскочил на седло и во весь дух погнал вниз по тропинке.
В мои намерения не входило вести себя неприлично, удрав таким образом. Просто мне очень нужно было очутиться одному в ночи, помолчать самому и не слушать никого другого.
Если Паула и задела меня, то не только тем, что сказала, а в еще большей степени тем, как сказала, своим необъяснимым и нездоровым желанием вынудить меня к признаниям. Нет, здесь дело в другом. До сих пор я не замечал, что Паула рассматривает меня как больного, а себя как лекарство. Теперь я понял, что она всегда любила меня, как любят больного, с примесью жалости и неизбежной нежности, а для меня невыносима мысль, что кто-то может испытывать ко мне хоть каплю жалости.
У меня было иное представление о наших с Паулой отношениях, они казались мне романтичными, более глубокими; если же речь шла лишь о терапевтическом лечении, если Паула видела во мне всего лишь трогательного, замкнувшегося в своем несчастье ребенка, которому нужно помочь двигаться, смеяться, дышать, если я для нее не более чем жалкая карикатура — значит, она не любит меня или любит так, как меня не устраивает, то есть не восхищаясь мной целиком.
Чтобы дальнейшее никого не ввело в заблуждение, добавлю, что, несмотря на разочарование и смуту, которые посеял в моей душе этот тяжкий и на многое открывший мне глаза вечер, желания покончить с собой у меня не возникло. Подобного рода желания никогда не родятся во мне, и даже после смерти Инес, когда вселенная вдруг предстала мне в виде гигантского чудовища с щупальцами, с которым мне придется вступить в единоборство, я ни секунды не помышлял сдаться на милость жестокого отчаяния, скрутившего меня и с утра до вечера надрывавшего мне сердце.
Я вообще не люблю сдаваться, не люблю проигрывать и признавать себя побежденным; а ведь покончить с собой это и есть сдаться, признать поражение.
Как бы то ни было, я набрал бешеную скорость и не притормозил перед красным светом, а когда настало время сделать левый поворот, — это еще было возможно, несмотря на скорость, — не повернул руль. Налететь на тротуар и раскроить себе череп о дорожный знак, запрещающий проезд в этом направлении, казалось мне более логичным, чем свернуть, как всегда, влево.
Еще секунда на размышление над этой странной логикой — и все потонуло в скрежете железа. Я почувствовал, как меня подбросило и многократно ударило о камень мостовой, луна запрыгала перед глазами, и мне почудилось, что я со стороны наблюдаю за своим падением — этакая летящая вверх тормашками нелепая сломанная кукла из плоти и крови.
Сперва я не почувствовал никакой боли. Подумалось: не очень-то остроумно — взять и упасть. Было невыносимо стыдно за себя. Я хотел подняться, сесть на велосипед и побыстрее как ни в чем не бывало добраться до «Винтерхауза».
Я встал. Рука онемела. Я взглянул на нее так, словно она принадлежала кому-то другому. Было странно смотреть, как по ладони течет черная кровь, ведь я не ощущал никакой боли. Другой рукой я достал из кармана платок и, помогая себе зубами, обвязал им разбитую руку.
Затем доковылял до велосипеда: ну и в историю я влип! Колено болело; я призадумался, как же мне добраться до дома. Так я задавал себе вопрос за вопросом и вдруг ощутил, как кровь отлила от конечностей и ударила мне в голову: клубный турнир по теннису! Тут я раз десять выругался, с каждым разом повышая голос, пока не дошел до крика. А потом уселся на ступени ресторана, обхватил голову руками и, по крайней мере, раз сто обозвал себя последним кретином; я так и сидел бы там до сих пор, если бы не подвернулся тип на черной «шестьсотчетверке». Когда я, согнувшись вдвое, с искаженным болью лицом, кипя от гнева, вылез из машины и с досадой захлопнул дверцу, даже не поблагодарив доброго человека, доставившего меня домой, а, напротив, послав его про себя ко всем чертям, навстречу мне от «Винтерхауза» двинулась высокая фигура в белом; я решил, что это моя смерть.
Сощурившись, я пытался разглядеть ее. Не время было отворачиваться: белая фигура размашисто двигалась по направлению ко мне, и нужно было успеть заготовить какую-нибудь фразу поучтивей, чтобы подружиться с ней и в моральном и материальном плане покомфортнее устроиться на том свете.
Я очень испугался, увидев, что белый силуэт напоминает Франсуазу, а потом понял, что это и была она.
— Что с вами?
Я ничего не ответил, только попросил:
— Помогите.
Франсуаза помогла мне добраться до входа. Я запачкал ее белое платье. Извинился, сел в кухне, закрыл глаза и опять принялся честить себя на все корки, но когда подолгу произносишь одни и те же слова, они начинают терять смысл, становятся просто бессмысленным набором одних и тех же звуков. Тогда я остановился.
Вид у Франсуазы был ошеломленный. Она принесла из аптечки спирт, вату, бинты. Я настоял на том, чтоб самому промыть свои раны. Франсуаза помогла мне только наложить повязку на колено. Больше всего меня беспокоила кисть руки, но кровь уже не текла.
Все это время я старался задавать Франсуазе как можно больше вопросов, чтобы избежать ее расспросов. Я был так плох и морально и физически, что наверняка стал бы отвечать ей и наговорил бы много лишнего, сведя тем самым на нет свои прежние усилия. Когда же Франсуаза спрашивала, больно ли мне, я, желая отвести от себя ее внимание, отвечал, что нет, что все это пустяки. Сделать это было нетрудно: в эту ночь, как и во все остальные, ее интересовала лишь она сама, Франсуаза. Очень скоро, по мере того, как по всему телу у меня стала просыпаться боль, Франсуаза перестала задавать вопросы. И говорила сама, куря сигарету за сигаретой.
— Вечером я одна гуляла по пляжу. Хотелось подумать. Мы сегодня поссорились. С Мишелем. Из-за вас. Он думает, что мы с вами спим. Или что один из нас хочет этого. Или что мы оба этого хотим. Он не способен представить, что между мужчиной и женщиной может быть что-нибудь иное.
Иногда она вставала и, повернувшись ко мне спиной, прислонялась к окну, затем внезапно устремляла на меня взгляд. Было заметно, что она смущена, но почему — я не понимал. Движения ее были резкими и нервными, голос то и дело срывался.
— Я хотела бы бросить Мишеля, но что я найду взамен? Одиночество или другого мужчину; опять любовь, и опять одиночество, и всякий раз все сначала. Как утомительна жизнь, вы не находите?
Она на мгновение приподняла волосы над ушами. Длинноволосые женщины часто делают так летом, чтобы голове было прохладней.
Мне подумалось: как, наверно, малоприятно быть женщиной — и по этой и по сотне гораздо более важных причин, например, вечно чувствовать свою физическую слабость перед мужчиной, то есть перед жизнью, которую сильный пол заполняет игрой мускулов и раскатами голоса. Именно такое впечатление произвела на меня этим вечером Франсуаза: состояние физической слабости перед жизнью, необходимость непрестанно прятаться за мужскими плечами, чтобы, ничем не рискуя, двигаться вперед и с годами попасть в страшную зависимость от этой защиты. Но тут я напомнил себе, что, если я хочу довести свое предприятие до конца, мне ни в коем случае не следует жалеть ни Франсуазу, ни любую другую постоялицу.
Обычно я ни на секунду не упускаю это из виду. Сегодня же ненадолго забылся, и это упущение беспокоит меня.
— Чего вы, в сущности, хотите? — спросил я.
Она долгим взором окинула меня — жалкую фигуру жертвы дорожного происшествия, выдохнула дым, резко отбросила голову назад, как человек, собирающийся изречь нечто кажущееся ему весьма оригинальным или исполненным драматизма, и, чеканя слова, сопровождая каждый слог облачком дыма, медленно произнесла:
— Любить кого-нибудь и быть им любимой всю жизнь.
— Вам не кажется, что на земле существуют вещи поважнее любви?
— Нет. Нет ничего важнее.
— Я думаю иначе.
— Знаю, Эрик. Но вы еще ребенок. В чем-то очень зрелый, а в чем-то совсем зеленый.
Эти слова поразили меня: отчасти она была права и в то же время разозлила меня — я уже где-то слышал эту песенку. Этой ночью решительно все как сговорились добить меня и ткнуть носом в самые неприятные истины.
Я встал, попросил Франсуазу помочь мне дойти до спальни. Мы с трудом добрались до третьего этажа, я открыл дверь, Франсуаза подвела меня к кровати, на которую я рухнул. Она, не двигаясь, стояла возле меня. Я протянул к ней руки.
— Тебе надо спать, — шепнула она мне на ухо.
Я кивнул.
— Сумеешь раздеться сам?
Я помотал головой.
— Погоди, я помогу.
Она разула меня, сняла носки. Затем поддерживала меня, пока я стаскивал свитер, после чего я вновь плюхнулся на спину. Потом расстегнула мою рубашку и осторожно, так, чтобы мне не пришлось двигаться, сняла ее с меня. Расстегнув пряжку ремня, спросила:
— Брюки снимать?
Я глазами сказал «да», и она с беспредельной деликатностью, почти не дотрагиваясь до моего колена, стянула с меня брюки.
— Ляжешь в постель?
— Позднее, — ответил я очень тихо.
— Хорошо. Тогда доброй ночи.
Я улыбнулся, Франсуаза спросила:
— Тебе еще больно?
Соврать не хватило сил, и я сказал правду. Положив ладонь мне на лоб, она спросила, что еще может для меня сделать. Я сказал: «Ничего», и она еще раз пожелала мне доброй ночи.
Затем, наградив меня долгим поцелуем, на цыпочках вышла. Я чуть было тут же не уснул, но, как назло, стал вспоминать все события вечера. Все случившееся показалось мне такой «кашей», что захотелось описать его, чтобы как следует обдумать и понять.
Два часа утра. Нога почти не болит. Я сейчас усну, так как все обдумал, сделал выводы и вновь уверовал в себя.
Сегодня утром приезжает Катрин Гольдберг. Это недостающая карта в моей колоде. Надеюсь, отныне все пойдет быстрее. Боюсь дать в чем-нибудь слабину, если дело затянется.
VIII
Дневник Одиль