Собрание сочинений. Т. 17. - Золя Эмиль 42 стр.


— О нет, ничуть!.. Приходите сколько угодно, приводите посетителей.

Он приветливо улыбнулся, поздоровался с Пьером, а тот, удивленный его спокойной беспечностью, спросил:

— Однако посетители вам, вероятно, иногда надоедают?

Викарий, в свою очередь, удивился.

— Да нет!.. Ведь никто сюда не заглядывает… Понимаете, никто и не знает о существовании этой комнаты. Все там, в Гроте… Я оставляю дверь открытой, чтобы меня не беспокоили. Но бывают дни, когда я не слышу даже мышиного шороха.

Глаза Пьера все больше привыкали к темноте, и в груде еле различимых, непонятных предметов, заполнявших углы, он разглядел наконец старые бочки, остатки клеток для кур, сломанные инструменты, всякий мусор, который обычно выбрасывают в подвалы. Затем он заметил кое-какую провизию, подвешенную к балкам на потолке, — корзинку, полную яиц, связки крупного розового лука.

— И вы, как видно, — заметил Пьер, слегка вздрогнув, — решили использовать комнату?

Викарию стало не по себе.

— Вот именно. Что поделаешь! Домик небольшой, у меня так мало места. К тому же вы и представить себе не можете, какая здесь сырость; эта комната положительно непригодна для жилья… Ну, мало-помалу здесь и накопился всякий хлам, как-то сам собой.

— Словом, кладовка, — заключил Пьер.

— О нет, что вы!.. Незанятая комната! А пожалуй, если хотите, — и кладовка!

Викарию становилось совестно. Доктор Шассень молчал, не вмешиваясь в разговор; он с улыбкой наблюдал за собеседниками и, по-видимому, радовался, что Пьера так возмущает человеческая неблагодарность.

Пьер, не владея собой, продолжал:

— Извините меня, господин викарий, за настойчивость. Но подумайте: ведь вы всем обязаны Бернадетте; не будь ее, Лурд так и остался бы у нас во Франции обычным заштатным городом… И право, мне кажется, что из благодарности приход должен был бы эту жалкую комнату превратить в часовню…

— Ого, в часовню! — перебил Пьера викарий. — Ведь речь идет всего о простом человеке, церковь не может создать культ Бернадетты.

— Ну, хорошо, скажем — не часовню, но пусть здесь хотя бы горели свечи, благоговейные жители и паломники приносили бы свежие цветы, розы, целыми охапками… Наконец, хотелось бы видеть немного любви, чтобы висел здесь портрет Бернадетты, который говорил бы, что память о ней жива, — одним словом, хотя бы намек на то, какое место она должна занимать во всех сердцах… Это забвение, эта грязь и весь вид этой комнаты просто чудовищны!

Бедный викарий, человек малоразвитой и не слишком уверенный в себе, сразу отказался от своего мнения.

— В сущности, вы тысячу раз правы. Но ведь я не обладаю никакой властью, я ничего не могу сделать! В тот день, когда захотят привести комнату в порядок и потребуют ее у меня, я ее отдам, уберу бочки, хотя, право, не знаю, куда их девать… Только повторяю, от меня это не зависит, я ничего не могу поделать!

И под предлогом, будто ему надо идти по делу, викарий поспешно простился, снова повторив Шассеню:

— Оставайтесь, оставайтесь сколько угодно. Вы меня ничуть не стесняете.

Когда доктор вновь оказался наедине с Пьером, он в радостном возбуждении схватил его за руки.

— Ну, дорогой мой, вы доставили мне большое удовольствие! Как вы хорошо высказали ему то, что давно накипело у меня в душе!.. Мне самому хотелось бы приносить сюда каждое утро розы. Я просто велел бы убрать эту комнату, чтобы приходить сюда и ставить на камин два больших букета роз. Надо вам сказать, что я испытываю к Бернадетте бесконечную нежность, и мне кажется, эти розы окружили бы сиянием и ароматом ее память… Только, только…

Он безнадежно махнул рукой.

— У меня никогда не хватало на это мужества. Да, именно мужества, так как до сих пор никто еще не осмелился выступить против отцов Грота… Все колеблются, опасаясь скандала на религиозной почве… Подумайте только, какой поднимется шум! Вот почему все, кто возмущается, как я, предпочитают молчать. — И он добавил в заключение: — Грустно видеть, мой друг, людскую алчность и неблагодарность. Каждый раз как я вхожу сюда и вижу эту мрачную нищету, у меня становится так тяжело на душе, что я не могу удержаться от слез.

Он замолчал, и оба не проронили больше ни слова, проникшись непреодолимой печалью, веявшей от этих стен. Их окутывал полумрак, сырость вызывала дрожь, а вокруг них были ободранные стены и пыльное старье, рассованное по углам. Они снова подумали о том, что, не будь Бернадетты, не совершались бы чудеса, превратившие Лурд в единственный в своем роде город. Ее голос вызвал к жизни чудодейственный источник, забивший из скалы, и Грот засиял свечами. Начались огромные работы, воздвигались новые церкви, громадные лестницы вели прямо в небо, словно чудом вырос новый город с садами, аллеями, набережными, мостами, магазинами, гостиницами. Люди из самых отдаленных мест толпами стекались сюда, а дождь миллионов падал в таком изобилии, что молодой город, казалось, должен был бесконечно разрастись, заполнить всю долину и растянуться до самых гор. Если б не Бернадетта, здесь не было бы никаких необычайных происшествий и старый, безвестный Лурд спал бы вековым сном у подножия замка. Бернадетта была единственной создательницей легенды, а между тем комната, из которой она вышла в тот день, когда перед ней предстала в видении святая дева, эта колыбель чуда, вызвавшего необычайный расцвет края, была заброшена, отдана на съедение червям, превращена в кладовку для хранения лука и старых бочек.

И по контрасту Пьер сразу вспомнил торжество, на котором только что присутствовал в соборе и в Гроте, шумную экзальтированную толпу и Марию, тащившую свою тележку по лестнице вслед за балдахином. Грот сиял. Это была уже не прежняя пещера в дикой скале, где на пустынном берегу потока преклоняла когда-то колена скромная девочка, но богатая, благоустроенная, пылающая свечами часовня, перед которой проходили народы. Шум, свет, поклонение, деньги — все стекалось туда, в Грот, который торжествовал вечную победу. Здесь же, у колыбели чуда, в этой сырой и темной дыре, не было ни души, не горело ни единой свечки, никто не пел, не приносил цветов. Никто не приходил, не преклонял колен, не молился. Лишь несколько сентиментальных посетителей, случайно забредших сюда, взяли себе на память осыпавшиеся под их пальцами кусочки полусгнившей каминной доски. Духовенство понятия не имело об этом скорбном месте, куда должны были бы приходить процессии, чтобы прославлять его. Здесь в холодную ночь, когда бедная девочка лежала вместе с сестрами, в то время как вся семья спала тяжелым сном, у нее в приступе болезни зародились первые мечты; отсюда она вышла, унося с собой безотчетную грезу, которая расцвела у нее в душе ярким днем и так красиво воплотилась в легендарное видение. Никто сюда не приходил, эти ясли, где проросло скромное семя, были забыты, а богатый урожай собирали в блеске пышных церемоний работники, пришедшие в последний час.

Пьер, до слез умиленный трогательной историей, произнес, наконец, вполголоса, как бы подводя в двух словах итог своим размышлениям:

— Это — Вифлеем.

— Да, — ответил Шассень, — это нищенское жилище — средоточие веры, где рождаются новые культы, исполненные страдания и жалости… Иногда я думаю, не лучше ли, чтобы эта комната оставалась такой вот забытой и бедной. Бернадетта от этого ничего не теряет, я, например, люблю ее еще больше, когда захожу сюда на часок.

Он снова помолчал, затем продолжал с возмущением:

— Нет, нет! Это непростительно, людская неблагодарность выводит меня из себя!.. Я уже говорил вам: я убежден, что Бернадетта добровольно ушла в монастырь в Невере. Но если даже никто и не способствовал ее исчезновению, с каким облегчением вздохнули после ее ухода те, кого она здесь стесняла! А ведь эти люди жаждут властвовать и стараются всеми средствами предать ее память забвению… Ах, мой друг, если бы я вам все рассказал!

Понемногу он разговорился и излил перед Пьером то, что накипело у него на сердце.

Преподобные отцы Грота, так жадно пользовавшиеся делом рук Бернадетты, и сейчас боялись ее — мертвая, она пугала их еще больше, чем живая. При ее жизни их ужасала мысль, что она может вернуться в Лурд и заставить их поделиться с нею добычей, их успокаивало только ее смирение, она не стремилась к власти и сама избрала себе монастырь; там она отреклась от мира и угасла. Но теперь они смертельно боялись, как бы чужая воля не посягнула на останки ясновидящей и не превратила их в реликвию. На следующий день после ее кончины муниципальный совет решил воздвигнуть памятник на ее могиле, поговаривали о подписке. Сестры Неверского монастыря категорически отказались выдать тело: по их словам, оно принадлежало им. Все тогда поняли, что за спиной сестер стоят святые отцы, весьма обеспокоенные таким оборотом дела: действуя исподтишка, они препятствовали перенесению в Лурд праха всеми любимой Бернадетты, опасаясь конкуренции Гроту. И в самом деле, какая угроза для них! Монументальный памятник на кладбище, процессии паломников, больных, лихорадочно прикладывающихся к мрамору, чудеса в атмосфере пламенной веры! Да, конкуренции не избежать, и она будет гибельна для Грота, благоговейное поклонение будет происходить в другом месте, а вместе с ним и чудеса. При этом преподобные отцы больше всего опасались, что им придется делиться доходами, что деньги утекут в другие руки, если городское управление, наученное горьким опытом, сумеет извлечь пользу из могилы Бернадетты.

Преподобным отцам даже приписывали чрезвычайно коварный план. У них якобы было тайное намерение сохранить для собственных целей тело Бернадетты, которое сестры Невера взялись приберечь для них в своей часовне. Но святые отцы решили обождать; они хотели привезти останки в Лурд, когда приток паломников начнет убывать. На что сейчас эта торжественная церемония, когда народ и так валит валом, а вот когда популярность лурдской богоматери пойдет на убыль, как все на свете, тогда шумное и торжественное возвращение праха Бернадетты снова пробудит уснувшую веру — весь христианский мир увидит, что избранница покоится в священной земле, где по ее мановению совершилось столько чудесного! И на мраморе ее гробницы, перед Гротом или на амвоне собора возобновятся чудеса.

— Можете искать сколько угодно, — продолжал доктор Шассень, — вы нигде в Лурде не найдете официально выставленного портрета Бернадетты. В лавках продают ее фотографии, но ни в одном святилище нет ее портрета… Это своего рода система, не случайно предана забвению Бернадетта, не случайно оказалась в таком запустении печальная комната, где мы сейчас находимся. Они боятся, как бы не возник культ ее могилы, боятся, что толпы потекут сюда прикладываться, если на камине будут зажжены две свечи или поставлены два букета роз. Какой произошел бы скандал, как всполошились бы ловкие коммерсанты, орудующие в Гроте, если бы какая-нибудь разбитая параличом женщина внезапно встала на ноги, крича, что она исцелилась, как они испугались бы за свою монополию! Они здесь хозяева и хотят оставаться хозяевами, не желая упустить ни гроша из доходов великолепной фермы, которой завладели. Но все же они дрожат, да, дрожат, им страшна память о работниках первого часа, память о маленькой девочке, ставшей великой после смерти; ее огромное наследие вызывает у них такую жадность, что, спровадив ее в Невер, они не смеют перенести в Лурд ее останки, скрытые, как в каземате, под плитой монастырского храма!

Ах, как печальна судьба этого создания, изгнанного из мира живых и даже в гробу подвергающегося преследованиям! Как жалел Пьер это существо, словно рожденное для страданий при жизни и после смерти! Даже если допустить, что никто не подвергал Бернадетту изгнанию до самой могилы, — все же какое странное стечение обстоятельств, — можно было подумать, что кто-то опасался влияния, которое она могла приобрести, и все время ревниво старался держать ее в отдалении! Она оставалась в глазах Пьера избранницей и мученицей; и если он не мог стать верующим, если история этой несчастной вконец подорвала его религиозное чувство, все же она взволновала его, открыв ему новый культ, единственно приемлемый для него — культ жизни и людского страдания.

— Вот, мой друг, где зарождается вера! — воскликнул перед уходом доктор Шассень. — Посмотрите на эту темную дыру и вспомните сверкающий Грот, блистательный собор, новый город, с его особым миром, людские толпы, стекающиеся сюда отовсюду! Да если бы Бернадетта была всего лишь сумасшедшей, истеричкой, разве все это имело бы место? Как, неужели мечта какой-то безумной могла бы так всколыхнуть целые народы? Нет, нет! Только божественным дуновением и можно объяснить все эти чудеса.

Пьер хотел было ответить. В самом деле, какое-то дуновение носилось в воздухе, но то было рыдание, исторгнутое страданием, непреодолимая жажда надежды. Если достаточно было сновидения больного ребенка, чтобы привлечь толпы людей, чтобы посыпались миллионы и вырос новый город, — значит, это сновидение хоть немного утоляло голод обездоленного человечества, его ненасытную потребность в обмане и утешении! Очевидно, оно приподняло завесу над неведомым в благоприятный исторический момент, при благоприятных социальных условиях, и люди ринулись очертя голову в этот неведомый мир. О! Найти прибежище в тайне, раз действительность так жестока, поверить в чудо, раз неумолимая природа так несправедлива! Но сколько бы ни пытались овладеть неведомым, ввести его в рамки догматов, создать новую религию, по существу, всякая вера зиждется на страдании, в основе ее — крик жизни, требующий здоровья, радости, счастья для всех если не на земле, то в ином мире.

Зачем верить в догматы? Разве недостаточно плакать и любить?

И все же Пьер не стал спорить. Он удержался от ответа, готового сорваться у него с уст, убежденный, что извечная потребность в сверхъестественном будет вечно поддерживать в несчастном человечестве веру. Чудо, достоверность которого нельзя даже установить, — это хлеб насущный для потерявшего надежду человечества. К тому же Пьер дал себе слово из милосердия никого не огорчать своими сомнениями.

— Сколько здесь чудесного, правда? — настойчиво повторял доктор.

— Несомненно, — ответил наконец Пьер. — В этой бедной темной и сырой комнатке разыгралась настоящая человеческая драма, здесь действовали какие-то неведомые силы.

Они постояли молча еще несколько минут. Оглядели стены и закоптелый потолок, последний раз взглянули на узкий зеленеющий дворик. Безысходную тоску навевала эта грязная комната с паутиной по углам, заваленная старыми бочками, ненужными инструментами, всяким хламом, гнившим в куче на полу. Они повернулись и, не сказав ни слова, медленно вышли; сердце у них сжималось от жалости.

Только на улице доктор Шассень пришел в себя. Он вздрогнул и, прибавив шагу, сказал:

— Это еще не все, друг мой, идемте… Сейчас мы увидим другую величайшую несправедливость.

Он говорил об аббате Пейрамале и его церкви. Доктор Шассень и Пьер перешли площадь Порш и сверил ли в улицу Сен-Пьер, на что потребовалось всего несколько минут. Они снова заговорили о преподобных отцах Грота и о беспощадной войне, объявленной бывшему лурдскому кюре отцом Сампе. Побежденный кюре скончался, испытав всю горечь поражения; убив его, эти святоши доконали и не достроенную им церковь, так и стоявшую без крыши, не защищенную от дождей и непогоды. Сколько возвышенных мечтаний было связано у аббата с этой церковью в последние годы его жизни! С той поры, как у него отняли Грот, изгнав из святилища лурдской богоматери, созданного им вместе с Бернадеттой, эта церковь стала его местью, его протестом, его славой, домом божьим, где в священных одеждах он должен был торжествовать, откуда он повел бы несметные толпы, выполняя завет святой девы. Человек по натуре властный, пастырь, строитель храмов, он в радостном нетерпении торопил с работами, проявляя при этом беспечность увлекающегося человека, который, не думая о долгах, тратит деньги без счета, лишь бы на лесах было как можно больше рабочих. На его глазах церковь росла, он видел ее уже законченной — прекрасным летним утром она так и засияет в лучах восходящего солнца.

Этот образ, то и дело встававший перед аббатом, придавал ему мужество в борьбе, хотя он уже чувствовал мертвую хватку опутывавшей его глухой вражды. Его церковь, возвышавшаяся над обширной площадью, выступила наконец из лесов во всем своем величии. Аббат выбрал романский стиль, он хотел, чтобы церковь была огромная и очень простая, с нефом в девяносто метров длиной и шпилем высотой в сто сорок метров. Она сияла в его мечтах на ярком солнце, освобожденная от лесов, свежая, юная, с широким фундаментом из камня, уложенного ровными рядами. И он грезил, как будет ходить вокруг нее, восхищенный ее наготой, ее девственной непорочностью, необычайной чистотой: на ее стенах ни единого лепного украшения, которые только отяжеляют стиль. Кровли нефа, трансепта и абсиды выступали на одинаковой высоте над антаблементом строгого рисунка. Оконные проемы боковых приделов и нефа были украшены также лишь резным орнаментом. Аббат останавливался перед большими расписными оконницами трансепта со сверкающими розетками, он обходил здание кругом, огибал круглую абсиду и прилегающую к ней ризницу с двумя рядами маленьких окон, потом возвращался и не мог наглядеться на величественные пропорции, строгие линии храма, вырисовывавшегося на фоне голубого неба, на высокие кровли, на все это огромное строение, которое бросало вызов векам. Но когда аббат Пейрамаль закрывал глаза, перед его восхищенным взором вставали прежде всего фасад и колокольня; внизу — портал с тремя пролетами: правым и левым, каменные кровли которых служили террасами, и центральным, над которым взмывала ввысь колокольня. И тут колонны, поддерживавшие своды арок, были украшены наверху простым орнаментом. Между двумя высокими просветами нефа у самого конька крыши стояла под сводом статуя лурдской богоматери. Над ней, на колокольне, были еще просветы, прикрытые свежевыкрашенными щитами, — резонаторий для колоколов. Контрфорсы на четырех углах суживались кверху и отличались необычайной легкостью, как и шпиль, смелый каменный шпиль, окруженный четырьмя колоколенками, также украшенными коньками и уходящими в самое небо. И аббату, набожному пастырю, представлялось, что душа его уносится вместе с этим шпилем ввысь, к богу, свидетельствуя в веках о его вере.

Назад Дальше