И она рассказала Пьеру свою печальную историю; она вышла за ювелира и испытала одни страдания, несмотря на кажущееся благополучие; ее свекровь — жестокая женщина с душой палача и тюремщика, муж — чудовище, физически уродливый, гнусный морально. Ее запирали, не позволяли даже смотреть в окно. Ее били, возмущались ее вкусами, желаниями, женскими слабостями. Она знала, что ее муж содержит на стороне девиц, но если она улыбалась какому-нибудь родственнику, если в редкие дни хорошего настроения прикалывала к корсажу цветок, муж срывал его, устраивал сцены ревности и с угрозами выворачивал ей руки. Долгие годы она жила в этом аду и все же надеялась: в ней было столько жизни, такая жажда любви, она так стремилась к счастью, упорно верила, что оно придет, и ждала его.
— Господин аббат, клянусь, я не могла не пойти на этот шаг. Я была слишком несчастна, всем существом своим я жаждала любви… Когда мой друг сказал мне, что любит меня, я уронила голову ему на плечо — и все было кончено, я навсегда стала его рабой. Подумайте только, какое это наслаждение быть любимой, встречать лишь ласку, нежные слова, предупредительность и внимание, знать, что о тебе все время помышляют, что где-то есть сердце, в котором ты живешь; какое наслаждение слиться воедино, забыться в объятиях друг друга, когда тело и душа объединены одним желанием!.. Ах, если это преступление, господин аббат, то я в нем не раскаиваюсь. Я даже не могу сказать, что меня до этого довели, ведь это так же естественно, как дыхание, и дает мне силы для жизни.
Она поднесла руку к губам, словно посылая поцелуй всему миру. Пьер смотрел на нее, потрясенный влюбленностью этой женщины, живым воплощением страсти и желания. И огромная жалость пробудилась в нем.
— Бедная женщина, — произнес он тихо.
— Нет, не перед священником я исповедуюсь, я была бы счастлива, если бы вы меня поняли… Я неверующая, религия не способна меня утешить. Некоторые утверждают, что женщины находят в ней удовлетворение, надежное прибежище, защиту от греха. Мне всегда становится холодно в церкви, меня пугает небытие… И я знаю, что нехорошо притворяться религиозной, прикрывать религией свои сердечные дела. Но меня к этому вынуждают. Вы встретили меня позади церкви Троицы только потому, что это единственная церковь, куда меня пускают одну, а Лурд — единственное место, где я лишь три дня в году могу пользоваться абсолютной свободой и отдаваться любви.
Она вздрогнула, горячие слезы покатились у нее по щекам.
— Ах, эти три дня, эти три дня! Вы и представить себе не можете, как пламенно я их жду, какая страсть сжигает меня, с какой неистовой болью я увожу воспоминание о них!
Пьер долго жил в целомудрии. Тем не менее он ясно представил себе эти три дня и три ночи, ожидаемые с такою жадностью, так ненасытно прожитые в комнате с закрытыми окнами и дверьми, втайне от всех — ведь даже прислуга не подозревала о присутствии там женщины. Объятия и поцелуи без конца, безоглядная самоотдача, забвение всего на свете, полное отрешение от мира во имя неутолимой любви! В такие минуты утрачивалось представление о времени и пространстве — одна жажда принадлежать друг другу еще и еще, до душераздирающей минуты расставания! Эта жестокость жизни вызывала у г-жи Вольмар дрожь, необходимость покинуть этот рай заставила ее, обычно такую молчаливую, излить всю накопившуюся в сердце боль. Слиться в последнем объятии, как бы раствориться друг в друге, а потом расстаться на долгие дни и долгие ночи, даже не имея возможности видеться!
— Бедная женщина, — повторил Пьер. Сердце у него сжалось, когда он представил себе эти мучения плоти.
— Подумайте, господин аббат, — продолжала она, — в какой ад я возвращаюсь. На недели, на месяцы небо закроется для меня, и я безропотно буду переносить свое мученичество!.. Окончилось счастье и вернется только через год! Боже милостивый! Каких-то три дня, каких-то несчастных три ночи за целый год — можно сойти с ума от желания, от мучительной безысходной тоски!.. Я так несчастна, господин аббат! Скажите, вы не думаете, что я все же честная женщина?
Пьер был глубоко тронут ее порывом, ее могучей страстью, ее искренним горем. Он чувствовал дыхание любви, опаляющей весь мир, могучее, всеочищающее пламя. Его охватила жалость, и он простил.
— Сударыня, мне жалко вас, и я бесконечно вас уважаю.
Тогда она замолчала и посмотрела на него своими большими глазами, полными слез. Потом схватила обе его руки, сжала их горячими пальцами. И она исчезла в коридоре, легкая, как тень.
Но когда она ушла, Пьеру стало еще больнее, чем в ее присутствии. Он распахнул окно, чтобы изгнать оставленный ею аромат любви. Уже в воскресенье, когда он узнал, что рядом в комнате спрятана женщина, его охватил целомудренный ужас при мысли, что она олицетворяет собой как бы отмщение плоти за непорочный мистический экстаз, царящий в Лурде. Теперь им снова овладело смятение, он понял всемогущество страсти, непреодолимую волю к жизни, заявляющую о своих правах. Любовь сильнее веры, и, быть может, в обладании кроется неземная красота. Любить, принадлежать друг другу, несмотря ни на что, созидать жизнь, продолжать ее — не в этом ли единственная цель природы, хотя и приходится подчиняться социальным и религиозным устоям? На секунду перед ним разверзлась пропасть: целомудрие было его последним оплотом, достоинством неверующего священника, жизнь которого не удалась. Пьер понимал, что погибнет, если, уступив разуму, даст волю велениям плоти. В нем проснулась целомудренная гордость, горячее стремление сохранить свою профессиональную честность, и он снова поклялся убить в себе мужчину, ведь он добровольно вычеркнул себя из числа мужчин.
Пробило семь часов. Пьер не стал ложиться, он окатил себя водой, радуясь, что ее свежесть успокаивает его лихорадочный жар. Он кончал одеваться, с волнением думая о г-не де Герсене, но тут услыхал шаги в коридоре, остановившиеся перед дверью его комнаты. Кто-то постучал, Пьер с облегчением открыл дверь и, пораженный, отпрянул.
— Как, это вы! Вы уже встали, ходите по улицам, навещаете друзей!
На пороге стояла, улыбаясь, Мария. За нею — сопровождавшая ее сестра Гиацинта с улыбкой в красивых кротких глазах.
— Ах, мой друг, — сказала Мария, — я больше не могла лежать. Как только проглянуло солнышко, я вскочила с постели, так мне захотелось ходить, бегать, прыгать, как ребенку… И я так долго упрашивала сестру Гиацинту, что она согласилась наконец пойти со мной… Мне кажется, если бы в палате были заперты все двери, я выпрыгнула бы в окно.
Пьер пригласил их войти; у него перехватывало от волнения дыхание, когда он слышал ее веселые шажки, смотрел, как она легко и непринужденно двигается. Боже! Ведь он столько лет видел, как она лежала со скованными болезнью ногами, мертвенно-бледная! С тех пор как он накануне расстался с ней в соборе, она помолодела, похорошела! Прошла всего одна ночь — и вот перед ним снова предстала прелестная, пышущая здоровьем девочка, только выросшая и возмужавшая, — девочка, которую он безумно целовал за цветущей изгородью, под деревьями, пронизанными солнцем.
— Какая вы красивая, какая высокая, Мария! — не удержался он.
— Не правда ли, господин аббат, — вмешалась сестра Гиацинта, — когда святая дева за что-нибудь берется, она делает все хорошо. Из ее рук люди выходят обновленными и благоухающими, как розы.
— Ах, — воскликнула Мария, — я так счастлива, так хорошо ощущать в себе силу, здоровье, словно ты родилась вновь!
Пьер испытывал искренний восторг. Казалось, воздух, в котором еще оставалось дыхание г-жи Вольмар, рассеялся, очистился. Мария наполнила комнату своей душевной чистотой, ароматом и блеском целомудренной молодости. А между тем к радости, овладевшей Пьером при виде этой яркой красоты, этого вновь расцветающего существа, примешивалась глубокая грусть. Бунт, поднявшийся в его душе, когда он находился в Склепе, не утих, до конца дней он будет чувствовать себя неудачником и рана его будет кровоточить. Сколько грации! Как расцвела эта женщина, которую он обожает! А он никогда не познает обладания ею, он отрекся от мира, он — в гробнице. Пьер на этот раз не рыдал, он чувствовал безграничную печаль, бездонную пустоту при мысли, что он мертв, что женщина эта подобно заре воссияла над могилой, где он похоронил себя как мужчину. Это было добровольное самоотречение, безрадостное величие человека, выключившего себя из жизни.
Как и та, страстная любовница, Мария взяла руки Пьера в свои. Но ее маленькие ручки были так нежны, так свежи, так успокаивали. Она смущенно смотрела на него, не смея сказать о почти непреодолимом своем желании. И все же решилась:
— Пьер, поцелуйте меня. Я была бы так рада.
Он вздрогнул, сердце его заныло — эта последняя пытка была слишком мучительна. Ах! Поцелуи прошлого, вкус которых он всегда ощущал на губах! Он никогда больше не целовал ее с тех пор, а теперь должен был обменяться с ней братским поцелуем. Бросившись ему на шею, Мария звучно поцеловала его в левую щеку, потом в правую, потребовала от него того же, и Пьер также дважды поцеловал ее.
— Я тоже рад, очень рад, Мария, клянусь вам.
Сломленный волнением, потеряв мужество, испытывая и нежность и горечь, Пьер зарыдал, как ребенок, закрыв лицо руками, чтобы скрыть слезы.
— Ну, ну, не надо так, вы слишком растрогались, — весело сказала сестра Гиацинта. — Господин аббат может уж слишком возгордиться, решив, что мы пришли только к нему… Ведь господин де Герсен дома, не правда ли?
— Ах, дорогой отец! — воскликнула Мария с глубокой нежностью. — Вот кто обрадуется больше всех!
Пьеру пришлось сказать, что г-н де Герсен еще не вернулся из экскурсии в Гаварни. В его словах сквозило беспокойство, хотя он и старался объяснить запоздание неожиданными помехами и непредвиденными осложнениями. Но Мария совсем не беспокоилась и, смеясь, заметила, что отец никогда не умел быть точным. Между тем ей не терпелось, чтобы он увидел ее здоровой, расцветшей, возвращенной к жизни!
Сестра Гиацинта вышла на балкон и тотчас вернулась в комнату со словами:
— Вот и он… Он внизу, выходит из коляски.
— Ах, знаете что, — воскликнула Мария, смеясь, как школьница, с радостным оживлением, — надо сделать ему сюрприз!.. Да, надо спрятаться, а когда он войдет, мы сразу выскочим.
И она увлекла сестру Гиацинту в соседнюю комнату.
Господин де Герсен вихрем влетел в комнату, и Пьер поспешил ему навстречу.
— Ну, вот и я!.. — воскликнул де Герсен, пожимая Пьеру руку. — Не правда ли, мой друг, вы не знали, что и думать, ведь я обещал приехать еще вчера часам к четырем. Но вы представить себе не можете, сколько было приключений: прежде всего, как только мы приехали в Гаварни, у нашего экипажа сломалось колесо; потом вчера, когда мы все же наконец выехали, нас задержала страшная гроза в Сен-Совере. Мы просидели там всю ночь, и я ни на минуту не сомкнул глаз. Ну, а вы как?
— Я тоже не мог уснуть, такой шум был в гостинице, — ответил священник.
Но г-н де Герсен перебил его:
— Но все-таки там было чудесно… Трудно даже себе представить, я вам после все расскажу… Я был с тремя очаровательными священниками. Аббат Дезермуаз — приятнейший человек… Ох, мы столько смеялись!
Он снова остановился.
— А как моя дочь?
В эту минуту за его спиной послышался звонкий смех. Он обернулся и остолбенел. То была Мария, она ходила, у нее было радостное, пышущее здоровьем лицо. Г-н де Герсен никогда не сомневался в чуде, и оно ничуть не удивило его, — он возвращался в Лурд, глубоко убежденный, что все будет хорошо и он найдет дочь здоровой. Но его до глубины души поразило это удивительное зрелище: он никак не ожидал увидеть свою дочь такой похорошевшей, такой прекрасной в ее простеньком черном платье! Она даже не надела шляпки, а лишь набросила на изумительные белокурые волосы кружевную косынку. Она была оживленной, цветущей, ликующей, как дочери тех отцов, которым он так мучительно завидовал долгие годы!
— О дитя мое, дитя мое!
Она бросилась в его объятия, и оба упали на колени. Их словно подхватил какой-то вихрь, и души их уносились ввысь в пламенном порыве веры и любви. Этот рассеянный человек, беззаботный, как птичка, заснувший, когда надо было сопровождать дочь в Грот, уехавший в Гаварни в тот день, когда, по предчувствию Марии, святая дева должна была исцелить ее, — проявил такую отеческую нежность, такую восторженную веру и благодарность христианина, что в момент молитвы казался поистине прекрасным.
— О Иисусе, о дева Мария! Благодарю вас, что вы вернули мне мое дитя!.. О дитя мое, у нас не хватит жизни, чтобы отблагодарить Марию и Иисуса за дарованное нам счастье… О дитя мое, они воскресили тебя и наделили такой красотой, возьми же мое сердце, чтобы вручить им его вместе с твоим… Я принадлежу тебе, я принадлежу им навеки, дорогое, обожаемое дитя мое!..
Оба стояли на коленях у раскрытого окна, устремив взор в небо. Дочь склонила голову на плечо отца, а он обнял ее за талию. Они слились воедино, слезы медленно катились по их восторженным лицам, озаренным улыбкой, а с губ слетали прерывистые слова благодарности.
— О Иисусе, благодарим тебя! О святая богоматерь, благодарим тебя!.. Мы любим тебя, мы преклоняемся перед тобой… Ты влила новую кровь в наши жилы — она принадлежит тебе, она пылает для тебя… О всемогущая матерь, о возлюбленный сын божий, вас благословляют радостные дочь и отец, они смиренно припадают к стопам вашим…
Эти два существа, осиянные счастьем после стольких мрачных дней, их бессвязные слова радости, словно еще пронизанные страданием, вся эта сцена была так трогательна, что Пьер снова прослезился. Но то были сладкие слезы, они умиротворили его душу. О, несчастное человечество! Как отрадно было видеть, что эти люди получили хоть немного утешения, что они вкусили блаженства, даже если это минутное счастье порождено извечной иллюзией! И разве этот бедняга, вновь обретший свою дочь и такой величавый в своей радости, не являлся олицетворением всего страждущего человечества, спасаемого любовью?
Немного в стороне стояла сестра Гиацинта и тоже плакала; она не знала иных родителей, кроме бога и святой девы, и до сих пор еще ни разу не испытывала такого чисто человеческого волнения. В комнате, где эти четверо людей по-братски проливали слезы, царила трепетная тишина. Когда отец и дочь наконец встали, разбитые и умиленные, первой заговорила сестра Гиацинта.
— А теперь мадемуазель, — сказала она, — надо поторапливаться, мы должны как можно скорее вернуться в больницу.
Но тут все запротестовали. Г-н де Герсен хотел, чтобы дочь осталась с ним, а у Марии глаза разгорелись от желания жить, двигаться, обойти весь мир.
— Нет, нет! — = сказал отец. Я вам ее не отдам… Мы сейчас выпьем молока, потому что я умираю с голода, потом пойдем погулять, да, да, вдвоем! Она пойдет со мной под руку, как маленькая женушка.
Сестра Гиацинта засмеялась.
— Хорошо! Я оставлю ее у вас, скажу дамам-попечительницам, что вы ее у меня похитили… Ну, а сама побегу. Вы себе представить не можете, сколько у нас перед отъездом дел в больнице: надо собрать больных, вещи, — словом, хлопот полон рот!
— Мы уезжаем во вторник? — рассеянно спросил г-н де Герсен. — Значит, сегодня вечером?
— Конечно, смотрите не забудьте!.. Белый поезд отходит в три сорок… И если вы будете благоразумны, то приведете мадемуазель пораньше, чтобы она могла немного отдохнуть.
Мария проводила сестру до двери.
— Не беспокойтесь, я буду умницей. Я хочу пойти к Гроту и еще раз поблагодарить святую деву.
Когда они остались втроем в маленькой, залитой солнцем комнате, им стало необычайно хорошо. Пьер позвал служанку и попросил принести молока, шоколаду, пирожных — все самое вкусное. И хотя Мария уже завтракала, она стала есть еще, — так разыгрался у нее аппетит со вчерашнего дня. Они пододвинули круглый столик к окну и устроили настоящий пир на свежем горном воздухе, под перезвон бесчисленных лурдских колоколов, славивших этот лучезарный день. Они разговаривали, смеялись; Мария рассказывала отцу о чуде, сто раз повторяя мельчайшие подробности, как она оставила в соборе свою тележку и как проспала двенадцать часов, не шелохнувшись. Затем г-н де Герсен захотел описать свою поездку, но он все время сбивался, то и дело возвращаясь к разговору о чуде. В общем, котловина Гаварни — это нечто грандиозное. Только издали она кажется маленькой, потому что на расстоянии теряешь чувство пропорции. Три гигантских уступа, покрытых снегом, гребень горы, вырисовывающийся на фоне неба, как циклопическая крепость, с усеченной башней и зубчатыми бастионами, большой водопад, струи которого, на первый взгляд, текут так медленно, а на самом деле с грохотом низвергаются в долину, вся эта величественная картина — леса направо и налево, потоки, горные обвалы, — кажется, уместилась бы на ладони, если смотреть на нее с деревенской площади. А больше всего поразили архитектора — и он все время возвращался к этому — странные очертания, которые принял снег, лежавший среди утесов: словно огромное белое распятие в несколько тысяч метров длиной легло поперек котловины с одного ее края до другого.