Слово - Алексеев Сергей Трофимович 8 стр.


Расторопные новокрещеные стали идолов из хором боярских выносить да на костер сажать. Все, что мечено было знаком языческим, — все огню отдали. А попы наущали:

— В огонь! В смирении и молитвах жить надобно, рабы божьи! В аду отступникам гореть, в смоле кипеть!

— В огонь, — шептал и молился великий князь киевский. — В огонь. Абы и следа не оставить от веры поганой. Присно и во веки веков!

И поднимался над Киевом еще один дымный столб.

Прибежал Улыба на Подол. Глядь — где хоромина Дивеева стояла, только черные головни лежат и дымок еще курится. Волхвы Девятко и Жмура около бродят, попов и великого князя поносят.

Сел Улыба на землю, пепел из руки в руку пересыпает. Может, косточка какая от Дивея осталась… Но лишь наберет горсть — ветер тут как тут, — разнесет пепел, и на ладони лишь угольки останутся.

— Не тщись, Улыбушка, — говорят волхвы. — Этак не отыщешь ты дедушку своего. В огне он не сгорел, в воде не утонул.

— Где же он? — встрепенулся Улыба.

— А где он — токмо мы и ведаем, — зашептали волхвы. — Идем с нами — укажем!

Повели они Улыбу в таилище, достали ларец с харатьями.

— Тута Дивей, — сказывают. — Тута и борошень его. Твоя она теперь. Бери да владей, аки князь престолом.

— Песнь Дивеева! — закричал Улыба.

— В леса уходить надобно! — торопят волхвы. — Нагрянут попы, и пропадет песнь Дивеева!

Подхватили они ларец да отай в черные леса подались. А там народ разный собрался: где боярин, где изгой — уж и не понять, все вровень стоят и молчат, будто воды в рот набрали. Только Первуша с обнаженной саблей перед народом мечется, в сторону Киева указывает и орет безъязыко.

Пробился Улыба в середину, поглядел на народ, потом на дымы, что скрестились над городом, да и запел.

И понеслась над землею песнь Дивеева, только не под гусли звончатые, а под треск огня и стон, что над Русью стоял…

Скитское покаяние. 1961 год

Только утром Марья корову подоила, перекрестила ее и со двора выпустила — одноглазый Лука объявился. Подошел Лука Давыдыч, на городьбу облокотился, веригу свою поправил и уставился на Марью. Здоровый глаз у него, ровно небо, голубой-голубой, а второй — будто сучок выгнивший в старой осине.

— Коровку подоила? — спросил Лука Давыдыч и погладил коровью холку. — Экая справная у тебя коровка. И молочко, поди, жирное дает?

— Дает, Лука Давыдыч, дает, — проронила Марья, не поднимая глаз и понужая корову.

— А я уж и не помню, когда молочное ел, — признался Лука. — Зарок дал, обет: пестовать три года…

Он снова поправил веригу — пудовый буровой ключ, висящий на шее, потер плечо под широкой, посконной рубахой.

— Бо-ольно! — с радостью сказал он. — Больно-то как!

Марья отвернулась, глянула вдоль улицы, куда из дворов выходили и тянулись к лесу коровы.

— Не смешил бы людей-то, верижник, — бросила Марья. — Будто тебя здесь не знают…

— Знают, Марьюшка, знают, — ласково пропел Лука Давыдыч. — Всякого знают… Да токо на молении я теперь, во искупление грехов своих в пустынь подался, вериги надел, плоть мучаю.

— Ох, дурак дураком, — вздохнула Марья, намереваясь пойти. — Люди вон, слышно, в небе летают, а ты с железякой носишься…

— Откуда слышно-то? — ухватился Лука и сощурил голубой глаз. — Радиво слушала? Али еще откуда?

— Слыхала…

— И не молишься, поди, нисколь, и постов не блюдешь?

— Сколько молюсь — Богу известно, — отмахнулась Марья.

— Чего пришел-то, верижник окаянный?

— А за солью, Марья, за солью, — сказал Лука. — Соль у меня в келейке кончилась. Я ж теперь, аки апостол Петр, акридами питаюсь, да без соли и Бог не велел.

— Нету у меня соли для тебя, — отрезала Марья и направилась к крыльцу. — Бог подаст.

— А что за люди к тебе пришли? — остановил ее вопросом Лука. — Мужик и баба…

Марья повернулась, взмахнула рукой.

— Странники, Лука, странники…

— Глянуть бы, что за странники такие? — заинтересованно проговорил Лука Давыдыч. — Нынче всякого люда в тайге полно. И хорошего, и плохого. Кто с добром идет, кто с разором. Нынче и странника не каждого приютишь, Марья, уж я-то знаю… Твои-то люди, поди, никониане, а то и вовсе лба не крестят. А ты их в избу свою пускаешь. Они тебе керосином иконы помажут, осквернят святость-то да уйдут.

— Иди, Лука, ступай себе, — сдержанно произнесла Марья и поднялась на крыльцо.

— Ты на меня зла не держи, — вдогонку сказал Лука Давыдыч. — Я с добром к тебе заходил.

И вдруг поклонился в пояс, так что верига съехала и стукнулась оземь.

— И за Тимку своего не серчай на меня. Все испытание Господне, все от владыки всевышнего!

Лука Давыдыч поднял лицо к небу и широко перекрестился двуперстием. Сползшая с плеча рубаха оголила стертое цепью и изъеденное гнусом тело. Лука попятился немного, затем повернулся и пошел вдоль улицы, ступая босыми ногами в холодную, по-утреннему, пыль. Марья поглядела ему вслед, перекрестилась — и в избу.

Пришедшие вчера люди, умаянные дорогой, еще спали. Женщину она положила на кровать у входа, где, бывало, спал Тимофей, а мужчину — на лавку, к окну. Спросить, кто они друг другу, Марья постеснялась, муж с женой или брат с сестрой, но заметила, что мужчина устраивается на лавке, и решила, что все-таки брат с сестрой, потому как чужие люди, особенно мужик и женщина, ходить вместе не могут. Да и имен не спросила: неловко, а потом, поздно уж было, устали люди, отдыхать надо. Вон женщина лежит, ночь проспала, а кровинки в лице нет. Видно, городские, по болотам да шелкопрядникам не хаживали. И обутка у них плохая — сапоги резиновые. В броднях бы, все полегче было… Мужчина молодой еще, и бороды не носит. Во сне, слыхала Марья, все кликал кого-то, подзывал будто, а кого — не разобрать. Тоже умаялся, хоть и мужик. Странники, одним словом, — Марья вздохнула, — а странников спрашивать грех великий. Если ходят по свету, значит, нужда есть.

Она процедила молоко, стараясь не греметь подойником, убрала его в погреб и, вымыв руки, прошла в горенку. В углу, на божничке, стояли медные иконки-складенки и висел черный восьмиконечный крест. Марья зажгла лампадку и встала на колени — молиться…

Анна проснулась от шороха молока в кринке: хозяйка, до глаз завязанная платком, цедила молоко через самодельное ситечко. Анна глянула сквозь ресницы и снова закрыла глаза. Надо полежать, подумать, что делать дальше, что говорить, как вести себя. Она прислушалась к дыханию Зародова, спутника по странствиям, младшего научного сотрудника краеведческого музея. Тот еще спал: дышал глубоко, размеренно. Еще по дороге в Макариху, в поезде, потом на пароходе и леспромхозовском катере, Анна сделала вывод, что спутник попался ей с нервами крепкими, непорчеными, и даже обрадовалась этому. Кто-то же должен в экспедиции быть всегда с трезвым умом, не терять рассудка и памяти. Зародов, как все спокойные люди, был молчалив, неторопок и спать мог в любых условиях. Теперь же здесь, в Макарихе, это немного раздражало Анну. Нужно думать, что делать дальше, а он спит, как сурок. То, что они напридумывали и напланировали по дороге, сейчас ей показалось никуда не годным. Да, материалы Никиты Евсеевича Гудошникова есть, вон они лежат, в рюкзаке, бережно завернутые в полиэтилен и спрятанные в кожаную папку. И в материалах есть все: списки старообрядцев, имеющих рукописные и старопечатные книги, списки названий тех книг, названия сел, деревень, где есть кержаки, схемы, как пройти в дальние, таежные скиты, и еще много чего, но что же делать дальше? Вот ходит и хлопочет по хозяйству Марья Егоровна Белоглазова, отмеченная Гудошниковым особо. Марья — жена бывшего наставника старообрядческой общины, погибшего в войну. И книг за ней числится — полный круг чтения, то есть более сорока. Самое ценное — рукописный сборник четырнадцатого века, другой «помоложе», но с текстом «Сказания о Мамаевом побоище» интересной редакции, есть три книги федоровской печати…

Все есть и у кержаков, и у Марьи Белоглазовой, но видит око, да зуб неймет.

Вот Марья Егоровна в горницу ушла, и занавески сомкнулись за нею. Что там, за ними?.. Вот, слышно, шепчет что-то… Анна чуть повернула голову, прислушалась.

— …денно и нощно молюсь по тебе — убиваюсь. Не водой умываюсь — слезами горючими. Докричусь я тебя, дошепчусь, моя кровиночка, и прозреешь ты, и развеешь смуту на душе своей да вспомнишь о матери-горемычнице. Все глаза выплачу, все слова выскажу, ослепну-оглохну и сердцем сотлею, а молить тебя не перестану. И да долетит молитва моя к сердечку твоему и уму твоему. И да по воде пойду к тебе, аки посуху, по земле пойду, ноги до колен изношу — лишь одним глазком на тебя глянуть, словечко бы твое услыхать. Где ни на есть ты — заклинаю: вспомни! Вспомни матерь свою! Вспомни и приди, иль отзовись хотя б, иль посулись прийти. И да успокой ты мое сердушко, хоть молвою, что живой ты и жить еще будешь… Нет мне смерти без тебя, нет мне жизни без тебя, Тимофеюшка-а-а…

Анне почудилось, будто эхо где-то отозвалось — а-а-а! — отозвалось голосом чистым и высоким. Непонятно было: то ли молится Марья Егоровна, то ли плачет.

— Во одно небо с тобой глядим, от одного солнышка греемся, по одной земле ходим, а нет нам встречи-свидания. Разлучила-развела нас судьбинушка, ровно матери ты знать не знал, а я — сыночка своего видеть не видывала. Что за времечко такое нагрянуло, Господи! Дети гнездышка родного не помнят, не тоскует их сердечко по дому, будто у зверей лесных…

Ком подкатил к горлу. «Плачет, — подумала Анна. — По сыну плачет». Вчера вечером они с Зародовым толком-то и рассмотреть хозяйку не успели, хотя стояли над Макарихой белые ночи и в избе без лампы было светло. Марья Егоровна ходила, завязанная темным платком по брови, и даже возраста ее было не определить. То ли сорок лет, то ли все семьдесят… Но плач хозяйки был особенный, бесслезный, из тех самых плачей, которые они еще в студенчестве записывали на фольклорной практике. Однако там старушки не плакали, а просто пересказывали тексты, да еще посмеивались: экое занятие — старые песни собирать, и на что только? Голос Марьи Егоровны царапал сердце, и подступала какая-то тихая тоска одиночества. Вспомнилась мать, еще не старая женщина, но уже с горькой складочкой на губах, какая появляется у всех матерей, проводивших своих детей из дому в большой мир пусть и не навсегда, но надолго. Вот ведь как получилось: пока бегали с оформлением документов экспедиции, пока «добывали» материалы Гудошникова, ушла прорва времени, и Анна не успела съездить домой — в маленький шахтерский городок. А это почти рядом, три часа на поезде… Надо хоть письмо написать отсюда, пускай мать не волнуется.

— Уж и звериное сердце бы растаяло, как я молю тебя, Тимофеюшко, уж и звериное сердце бы услышало да откликнулось…

Анна приподняла голову от подушки и глянула на Зародова. Тот лежал на лавке, заложив руки за голову, и смотрел в потолок, крашенный зеленой краской и потемневший от времени.

— Вставать? — одними губами спросил Зародов, косясь на дверной проем горницы.

— Только тихо, — предупредила Анна.

Зародов осторожно спустил ноги с лавки и на цыпочках прошел к порогу за сапогами. Еще в городе Зародову было поставлено условие: подчиняться Анне беспрекословно и исключительно во всем. Зародов, не моргнув, согласился.

— Тем лучше, — сказал он. — Значит, как в армии — говорит старшина: бурундук — птичка, следовательно, птичка.

Через минуту, обутый и одетый, Зародов сидел на лавке и тер кулаком припухшие от сна глаза.

— Как в разведке, — прошептал он Анне. — У меня такое ощущение, будто нас в тыл врага забросили. По тонкому льду ходим: чуть не так — и провал.

— Отвернись, разведчик, — сказала Анна и встала с постели. И только сейчас ощутила, как болят икры ног, ломит поясницу и шею. Тридцать километров отмахали вчера, а может, и больше — кто мерил здешнюю дорогу?

— Поспали бы еще, — заботливо сказала Марья Егоровна, неожиданно появившись из горницы. — Время-то — солнышко токо встало.

— А кто рано встает — тому Бог дает, — брякнул Иван Зародов и глянул на Анну. — Мы с солнышком привыкли…

«Разговорился, — недовольно подумала Анна. — Сказано же было — молчать…»

Марья Егоровна ничего не ответила и даже не взглянула на Зародова.

— Коли помыться желаете, — во дворе у нас, — сказала она. — Летом-то мы на улице умываемся.

Пока они умывались, пока Марья Егоровна собирала завтрак в летней дощатой кухне, Анна сосредоточенно думала, как вести себя, что говорить, как объяснить, зачем пришли? Разработанный с Ароновым план и его наставления вдруг показались какими-то нежизнеспособными. Вроде все было правильно: не спешить, искать контакта, доверия у старообрядцев, на все вопросы напрямую не отвечать, чтобы оставалась какая-то загадка у них. Аронов предупреждал, что кержаки — народ проницательный и психологией владеют не хуже цыган, но вместе с тем доверчивы и где-то наивны. У хранителя все-таки опыт был. Как ни говори, три года ездил с Гудошниковым, кое-что посмотрел, кое-чему научился. О книгах заговаривать, лишь когда уже старообрядцы перестанут бояться нового человека, привыкнут, притрутся. Но когда это будет? И как не пропустить этот момент?

Чем больше думала Анна, тем сильнее и неожиданнее подступали страх и растерянность. В самом деле, будто в тылу врага… Больше всего смущало Анну то, что Марья Егоровна вообще ни о чем не спрашивала. Вчера они пришли поздно, отыскали избу Белоглазовых, постучались и были впущены без слов. Так же без слов их накормили, уложили спать, и сегодня утром продолжалось то же самое.

— Вот туто-ка колба моченая, — потчевала Марья Егоровна. — Для аппетиту хорошо. Оно, правда, пахнет после изо рта, да кто тут нюхать станет? Ешьте хорошенько, ешьте, а на меня не смотрите, я дома.

— Спасибо, спасибо, — кивала Анна и, чтобы скрыть растерянность, отважно черпала острую, терпко пахнущую чесноком колбу. Иван Задоров ел не спеша, часто поглядывая на своего начальника, словно бы спрашивая: а так ли я все делаю?

— Крепко ешьте, — приговаривала Марья Егоровна. — С дороги-то всегда ести хочется. Дорога-то, она не токо ноженьки мотает, а и кишки на кулак…

Ну хоть бы поинтересовалась — надолго ли в Макариху, куда путь держите или самый естественный вопрос: откуда про нее-то узнали, про Марью Белоглазову?

Успокаивало и оставляло надежду единственное — их приняли, угощают, ночлег дали. Не выставили за ворота, не побрезговали мирскими людьми, не побоялись «опоганить» избу и посуду чужаками — словом, не сделали того, чего больше всего опасалась Анна. Это успокаивало, но и обескураживало.

После завтрака они вышли во двор и, не сговариваясь, сели на вросшее в землю бревно у плетня. Над Макарихой перекликались запоздавшие петухи, где-то брюзжал трактор, и поднималось розовое, но уже горячее солнце. Марья Егоровна, убрав со стола, повязала другой платок и, не говоря ни слова, куда-то ушла, как будто так и надо, оставив непрошеных гостей в полной растерянности. Едва она скрылась за калиткой, Иван Зародов встал и расслабленно прошелся по двору.

— Товарищ начальник, какие указания будут?

— Будут — скажу, — недовольно бросила Анна и отвернулась. — Ждите.

— Я и так вам в рот заглядываю, — вздохнул Зародов. — Может, дров ей поколоть? Глядите, какая куча чурок. А? Я ведь в прошлом тимуровец.

— Помолчите, пожалуйста, — поморщилась Анна. — Без ваших шуток тошно.

— Понял: бурундук — птичка, — сказал Иван и сел на место. — Кстати, а избу она не закрыла. Заходи и бери что хочешь… У них что здесь, другие социальные отношения?.. А я, пожалуй, дреману часок. — Он прислонился к плетню и закрыл глаза. — Бабушка придет — пихнете…

Может, пойти, походить по деревне, размышляла Анна, с чего-то начинать надо, не в гости приехали, на работу. Зайти к начальнику лесоучастка, все-таки официальное лицо, может, он что подскажет? О Макарихе, поселке в сто дворов, она кое-что уже знала. Капитан катера, на котором плыли двое суток от райцентра, говорливый мужичок, едва узнав, что молодая пара (их приняли за мужа и жену) едет в Макариху, вытаращил глаза и засвистел.

Назад Дальше