Том 3. Воздушный десант - Кожевников Алексей Венедиктович 9 стр.


— Ты с кем здесь? Один?

— А ты?

— Не боишься?

— А ты?

— Хочешь есть?

Наконец-то я пронял его.

— Хочу. — Парнишка протянул ко мне руку. — Давай!

— У меня здесь ничего нету. Пойдем к бабушке!

— Она злюка?

— Она, моя бабушка, — злюка? — Я удивился так убедительно, что парнишка отбросил все подозрения, и мы побежали в Чижи. Мимоходом нарвали по охапке травы.

Бабушка была дома, как раз пришла обедать.

— Он хочет есть, — сказал я.

Спокойная, обдумчивая бабушка не стала, вроде меня, выспрашивать парнишку, кто да откуда, а молча налила нам щей, отрезала хлеба. И, пока мы ели, она молчком несколько раз погладила и меня и гостя по голове.

Наелись. Тогда бабушка спросила, как зовут парнишку.

— Федькой, — ответил он охотно.

— Ты что, заблудился?

— Нет.

— А что же?

— Убежал. Я не пойду туда. Там дерутся. — И заплакал.

Помаленьку, потихоньку бабушка вызнала, что парнишка живет в детском доме за речкой, совсем близко от наших Чижей. Нет у него ни мамки, ни папки, ни бабушки, одни чужие тетки и дядьки. По праздникам никто не уводит его к себе в гости, никто не приходит и к нему в детдом с гостинцами.

Сегодня во время игры в салки он забежал на чужой двор, увидел там грядку моркови, и ему так захотелось ее, что не удержался и выдернул две штучки. В детском доме есть морковка, только плохая, порченая: то изотрут ее, то в суп покрошат. А ему охота прямо с грядки, хрусткую. И взял-то он всего-навсего две штучки, совсем маленькие, как мышиные хвостики. Но хозяйка, старая злюка, ведьма, схватила его за вихры, надавала шлепков и привела в детдом. А там дежурная тетка оставила без обеда. С голодухи он выскочил в окошко со второго этажа и убежал в луга, на щавель. И больше в детдом не вернется.

— Морковь-то съел? — спросила бабушка.

— Нет. Бросил. Не успел съесть.

Тогда бабушка вывела нас в огород к морковной грядке и сказала Федьке:

— Вот, ешь. А сам, без спросу, никогда не бери. Захочешь сильно — попроси.

— А если все равно не дадут?.. — заворчал Федька.

— Тогда придется так, без моркови, обойтись, потерпеть.

Мы с Федькой выдернули по две морковины, самые большие, каждая с черенок ножа. А бабушка надергала целый пучок, завернула в полотенце и сказала Федьке:

— Теперь пойдем к тебе домой.

— Не пойду. — Федька опять состроил упрямого бычка: насупился, нагнулся, взгляд упер в землю столбом.

— Морковь-то надо отдать. Без спросу взял, и если не отдашь, кем тебя считать будут? Вором, — сказала бабушка. — И жить где станешь, если не пойдешь?

Растерянно, беспомощно поглядел Федька на бабушку, потом на меня. Он, как признался через много лет, думал, что мы навсегда оставим его у себя. Но мы даже не заикнулись об этом: я не понял его желания, а бабушка сказала тоже через много лет: «Куда мне его, от своих не было отбою».

Федька повернулся молчком и пошел со двора в улицу.

— Подожди! — крикнула бабушка. — Давай приведемся в порядок.

Федька остановился. Бабушка вынесла из дома гребень и начала причесывать Федьке волосы. Они у него нерусские, черные-черные, густые, как у барана, и стоячие, как у ежа иглы, когда тот рассердится. Чесала-чесала, а волосы не хотят ложиться, наконец догадалась: их не смиришь, это невозможный, неукладимый шпын.

Пошли в детский дом. На мосту через Ворю встретили гурьбу ребятишек-детдомовцев с длинными палками в руках. Они прощупывали этими палками омутки на Воре, не утоп ли где Федька. Увидев его живым, они закричали: «Федька-шпын нашелся!» — и кинулись вскачь к детдому. Оказалось, что Федьке за его стоячие, неукладимые волосы, за его ершистый нрав давно уж дали прозвище Шпын.

В детдоме навстречу нам выбежали все тетки и дядьки и все ребятишки. А тетенька, что оставила Федьку без обеда, теперь и его, и бабушку, и меня усадила за стол и накормила рисовой кашей с сахаром. Бабушке она наговорила кучу спасиб и пообещала отпускать Федьку к нам в гости хоть каждое воскресенье. За морковь, что загубил Федька, уже расплатились с хозяйкой, и бабушка отдала свой пучок на детдомовскую кухню. Потом она ушла домой. Я остался поиграть с детдомовскими ребятишками.

Играли в мяч. Человек пять-шесть становились кружком, в серединке был водящий, под правой пятой у него лежал мяч. Все разом пели:

Чи-на, чи-на, чи-на!

У-па-ла кир-пи-чи-на,

У-би-ла Чжан Цзо-лина!

За пла-кал У Пэй-фу.

И все, кроме водящего, разлетались в разные стороны, как воробьи от камня, а водящий хватал из-под ноги мяч и салил кого-нибудь. Затем осаленный становился в круг водить.

В этой простенькой игре была интересная загвоздка: перед тем как затянуть «Чину», ребята сговаривались шепотком от водящего и меняли иногда последнее слово — вместо «У Пэй-фу» выпевали «У Пэй-ду» пли «У-де-ру», «У-па-ду»… Водящий обычно хватался за мяч, хотя никто не убегал и салить не полагалось. Это вызывало дружный смех.

После игры Федька проводил меня до Чижей, потом я проводил его до детдома, потом он меня. И так провожались дотемна и расстались на мосту через Ворю, чтобы никому не обидно: мост был посередке между нашими домами.

У нас с Федькой завязалась вечная дружба, мы стали встречаться каждое воскресенье и даже посередь недели. Когда он прибежит ко мне, когда я к нему. Чаще прибегал он. Мы сразу же пускались в луга, в лес добывать траву для Пеструшки. Бабушка поощряла нас:

— Старайтесь, кормите! Вырастет Пеструшка, начнет доиться — один сосок ваш будет.

Заодно мы промышляли и себе какое-нибудь лакомство — щавель, ягоды, орехи. Земля добрая, всегда имеет, чем можно угоститься.

И чего только не ели мы! Весной, едва сойдет снег, еще до пахоты, — самую раннюю дикую зелень — песты. Ели у них головки, похожие по вкусу на пшенную крупу. Вскоре за пестами поднимался в лугах молодой щавель, а в лесах на елках и соснах появлялись новые вкусные побеги и шишки. Дальше поспевали земляника, малина, черемуха, рябина, грибы, орехи, дубовые желуди. На заброшенных полях и покинутых усадьбах все лето зеленел мясистый, сочный бурьян, у которого всегда было что-нибудь съедобное — то листья, то стебли, то корни. А съедобным мы считали все, что могли перемолоть наши зубы. Желудки нередко бунтовали, когда бурным расстройством, когда сильными резями, но мы совсем не считались с ними.

Бабушка не старалась держать нас при себе, как некоторые, а, наоборот, выпроваживала: чего не видали дома-то! Бегите на волю, бегите! И сшила нам одинаковые заплечные мешки с лямками, как у туристов. Мы сделались ярыми бродягами и открывателями, каждый выход находили и примечали что-нибудь новое: ручьи, озера, деревни, овраги, зверьков, птиц, набивали наши мешки разными камнями, травами, жуками, бабочками… И потом бежали назад, врывались в дом с криком:

— Бабушка, бабушка, мы нашли… мы поймали!.. Погляди, бабушка!

Она оставляла хлопоты по хозяйству, мыла руки и, заинтересованная, важная, в очках, которые надевала только для особо тонких дел, как вязание, вышивание да чтение, усаживалась за стол и говорила:

— Ну-ка, ну, что вы тут… Поглядим, послушаем…

Мы разгружали походные мешки на стол. Бабушка долго поворачивала, внимательно разглядывала всякую мелочинку, терпеливо выслушивала наши россказни, отвечала на расспросы. И никогда ничем не показывала, что наши открытия и находки известны всем, кроме таких карапузов, как мы. Напротив, во всю мочь удивлялась, хвалила нас, советовала поискать еще, подальше.

В один из первых же походов я показал Федьке Абрамцевский парк. Федька не бывал в нем: он состоял еще в дошколячьей группе, которую не выпускали без руководительницы с детдомовского двора, а водили строем, ручка в ручку, совсем недалеко от ворот.

Я привыкал к парку постепенно, а перед Федькой сразу открылось столько всего: большущие, невиданные липы и дубы, широченный, как поле, пруд, мост над сердитой рекой, с шумом и пеной убегающий от пруда, избушка на курьих ножках, вывертень, где играл я с Танюшкой. Вверху с дерева на дерево перепархивают синицы, дятлы, белки, успевай только переводить глаза. Близко, совсем рядом, кукует кукушка, а где — ни за что не увидишь.

Федька совсем потерял голову. То пробовал взбираться на дубы, но обхватить их были коротки руки; то кидал шишками в дятлов и белок, старался подшибить, но не хватало силенок добросить шишку; то выше пояса в воде ловил мальков, но они ускользали из рук, как мокрые обмылки. Я перепробовал все это раньше и теперь смеялся над Федькой, как он отскакивает от необъятных дубов и шлепается наземь, оступается в речке и начинает пускать пузыри.

Обегали весь парк, потом заскочили в избушку. Она пустовала.

— Давай поиграем здесь, — сказал я Федьке.

— Как? — спросил он.

Я растерялся. Танюшкины игры: в «сынка с матерью», в «венчанье», в «папку с мамкой» не годились для нас с Федькой. Он не стал ждать, когда я назову игру, и сказал:

— Сидеть тут — на фиг! Не терплю сидячку! Летим!

Я затащил его под вывертень. Должно быть, после меня с Танюшкой никто не заглядывал туда: были на месте, еще с водой и с засохшими цветами, наши консервные банки. Венчальные пояса и венцы почернели от сырости, сморщились.

— Тут кто-то есть, какая-то девчонка, — сказал Федька. — Вишь, расставила букеты. — Он приподнял одну банку, понюхал темные, прошлогодние цветы и поморщился. — Давнишние, воняют. Вода вся прокисла.

— Поставь, — сказал я с дрожью. — Не твои, поставь. — Я здорово боялся, что Федька сделает что-нибудь: выплеснет букетики, забросит или заберет банки. Тогда я полезу в драку. Тогда мне придется рассказать про Танюшку.

А не хотелось. Было стыдно перед Федькой, что играл здесь в «дочки-матери», играл дочку-девчонку, надевал платок, фартук. И еще что-то мешало рассказывать. Мне хотелось оставить все так, как было при Танюшке. Она может приехать сюда. Один раз приезжала, в другой это еще легче. Она могла уехать по несчастью, спешно, некогда было собирать игрушки, а теперь думает о них, беспокоится. Пусть уж будет как при ней, как она любила. Да и для себя хотелось сохранить все без перемены.

— Нехай играет, — согласился Федька и поставил банку. — Полетели! — После детдома, где водили за ручку, он никак не мог набегаться.

Больше я не зазывал Федьку под вывертень. Он может все там перевернуть, он такой, любит хватать, у него на все чешутся руки.

В другой раз мы заметили, что в парке у самого большого дома густо чернеется народ. Подошли ближе. Возле входной двери на улице стоит ящик, и в нем полно красных больших-больших тапочек с завязками. Народ надевает эти тапочки поверх башмаков, как калоши, и уходит в дом, побудет там, вернется и снимет тапочки.

Сильно заинтересовал нас этот дом, крутимся около двери, а надеть тапочки и войти боимся. Наконец одна тетенька поняла нас и сказала:

— Вам туда охота? Идите, идите!

— А эти можно надеть? — спросили про тапочки. Они были большущие, явно на взрослых, на обувь, а мы — босиком.

— Вот чего надо вам. — Тетенька рассмеялась. — Можно. — И помогла нам подвязать тапочки.

В доме были красивые столы, стулья, на стенах много картин, но интересней всего пол — гладкий, скользкий, как лед, ноги на нем расползаются, и блестит вроде зеркала. Народ ходит не шагами, а шаркает, будто на лыжах. Федька вдруг шепчет:

— Кататься можно. Гляди! — и прокатился немножко.

Я за ним. Здорово, тапочки бегут не хуже коньков! Еще прокатились и позабыли обо всем. Народ глядит на картинки, тихонько шаркает из комнаты в комнату, а мы катаемся около стен, чтобы никому не мешать.

— Это вы зря, — сказал нам один дядька. — Перестаньте! — И ушел. А мы за свое.

Может быть, этот дядька, может, другой, только кто-то сказал про нас. И вот заявился тот самый Горыныч, который вытуривал меня и Таню из избушки на курьих ножках, взял нас с Федькой за шиворот и вывел. Та же тетенька, что подвязывала нам тапочки, теперь сняла их и сказала:

— У нас шалить нельзя. Больше одних не пущу, приходите с кем-нибудь, с папой, с мамой.

Так мы надолго отходили в музей.

Наша дружба чуть-чуть не рухнула в самом же начале. К бабушке приехала моя мама с грудным сынишкой Данькой и объявила, что сама будет работать на уборке хлебов, а Даньку сдаст мне. Я уже большой, скоро восемь годов, стыдно мне попусту гонять ветер, надо помогать семье.

— Он помогает, — вступилась за меня бабушка, — ты погляди, сколько со своим дружком наготовил сена.

И верно, было его с хороший воз. В сенокосное время мы подбирали на дорогах готовое сено, оброненное подводами при перевозке, после сенокоса рвали зеленую траву в лесах и сушили у себя во дворе.

— Ничего ему не станет, если понянчится. С ним тоже нянчились, не без этого вырос, — сказала мама.

А бабушка согласилась:

— Да, пусть, пусть… А ты сделай им какую-нибудь карету. Сам Данька еще не ходок, а таскать его целые дни на руках — и взрослому небо покажется с овчинку.

Данька был толстомясый, жадный парень, до того вытянул мамку, что у нее обозначились все косточки и жилки, можно сосчитать до единой. Он только начинал ходить, но был уже лентяй, встанет, потом сразу же дрёпнется на заднюшку и заведет громко, на весь конец деревни: «Уки-и!» Это значило — возьмите его на руки.

Сосед-плотник сколотил карету — деревянный ящик на четырех низеньких колесиках, отпиленных от чурбака. Карета была без пружин, и, чтобы трясло поменьше, мать сшила соломенный матрасик.

На другой день мама с бабушкой ушли в поле жать рожь, меня оставили водиться с Данькой. Я посадил его в карету и повез по деревне. В тот же миг сбежались ребятишки со всего нашего конца. Одни завидовали мне и просили, чтобы дал им покатать карету. Я давал ее всем. Другие, наоборот, подсмеивались надо мной: «А… водишься с маленьким, как девчонка», — и дали мне прозвище Витька Нянь.

Ребятишки покрутились около меня до полудня, а потом разбежались кто куда. Остался я один со своей каретой и с Данькой, который кричал благим матом: «Уки-и… уки-и!»

Мама учила меня: если Данька закричал сильно, он либо голоден, либо обмочился. Но в тот раз случилось хуже: ребята, катавшие карету, так растрясли Даньке живот, что парнишка обмарался от пупка до пяток. Обтирая и обмывая его, я и сам перемазался, истратил всю воду и тоже заплакал. В таком виде, обоих грязных и плачущих, застал нас Федька Шаронов.

— Это у вас кто кого разукрасил? — спросил он.

— Не думаешь ли ты…

— Что вижу, то и думаю, — перебил он меня. — Оба хороши. Чего ждете?

— Воды нету.

— Это мы сейчас. — И Федька побежал на колодец.

Истратили еще два ведра воды и большой обмылок, пока мы с Данькой перестали вонять. Потом все ели пшенную кашу, приготовленную бабушкой и завернутую в полушубок.

Федька парень вертлявый, беспокойный, как осиновый лист. Все другие могут помолчать, посидеть, подождать, а ему не сидится, не молчится, не ждется. Он все делает бегом, стремглав, будто на него валятся сверху камни. И если стоит, то, как нахлестанный, нетерпеливо, на одной ножке, а другой либо колупает землю, либо выписывает на ней разные кренделя. «Егоза. Не толчет, так мелет», — говорит про него бабушка.

И не успели мы проглотить последние жевки каши, Федька сорвался с места и крикнул:

— Летим!

«Летим», «полетели», «слетали» — любимые слова у Федьки. И в детдоме он постоянно, к месту и не к месту, кричит: «Летим, братва, летим! Эй, летные, ко мне!»

— Ну, летим! — повторил Федька.

— А Даньку куда?

— Спать. Даньке полагается мертвый час, — не задумываясь решил Федька, выбросил из кареты мокрый тюфяк, взамен положил сувойку сена, затем на него Даньку и начал укачивать его, двигая туда-сюда карету. Данька не хотел засыпать, кричал, цеплялся руками за края кареты, садился, пробовал вылезть. Федька укладывал его снова и снова, а Данька не сдавался.

Федьке надоела эта возня, он чертыхнулся на Даньку, крикнул: «Я лечу один» — и ускакал на улицу. Вскоре там начался развеселый ребячий гам. Судя по крикам и ржанью, ребята играли в «кони».

Я выехал со своей каретой за ворота. Да, верно, парами и тройками, кто конь, а кто ямщик, ребята носились по улице, по скошенному лугу по ту и по сю сторону речки. Отовсюду слышались ямщицкие выкрики и звон колокольчиков, который все мы умели изображать языком.

Назад Дальше