Пенсию ей платили исправно, еды ей много не требовалось, поэтому стопка зелёных трёшек и голубых пятёрок, перехваченная всё той же резинкой от трусов, лежала практически нетронутой за иконой Николая Чудотворца.
Поправив резинку от очков, баба Граня наклонилась с тельняшкой к порогу, и щуря выцветшие голубые глаза, наощупь провела полосатой тряпкой по полу. Потом распрямилась, и поднесла тряпку к носу. Принюхалась. Удовлетворённо кивнула, и закрыла дверь.
Она прошла мимо жёлтого дивана с торчащими пружинами, опёрлась на железную спинку кровати, и немножко постояла. Дотянувшись до шифоньера, кинула за него скомканную тельняшку. Потом двинулась дальше, к окну. Села на кривую шаткую табуретку, накрытую куском шерстяного платка, и провела сухой ладонью по подоконнику…
Своих детей у бабы Грани не было. Может, не успела, а может, не смогла — об этом никто не знал.
Муж у неё был. Но недолго. Замуж баба Граня вышла поздно, в 40 лет. А через год началась война.
Похоронка пришла уже в августе 41-го, и легла в ящик старого комода рядом с тремя письмами от мужа, подписанными "Всегда твой, муж Иван" и его фотокарточкой.
Каждый день, сидя у окна, баба Граня шептала еле заметными на морщинистом лице бескровными губами: "Господи, Иисусе Христе, да когда ж ты меня уже приберёшь-то?"
Она лукавила. Больше всего на свете, кроме страха за иссякающий запас резинки от трусов, она боялась смерти.
Она пряталась от неё за дверью своей комнаты. Она пряталась в дырявой, в пятнах от мочи, перине. Пряталась за жёлтыми сальными шторами, и за немытым окном.
Иногда бабе Гране казалось, что смерть про неё забыла. И тогда она одевала побитую молью меховую жилетку, брала свою шаткую табуретку, и выходила на улицу.
Там она садилась возле подъезда, и угощала пробегавших мимо ребятишек сушёными бананами и печёными яблоками. Дети угощались неохотно. Брали гостинцы скорее из вежливости, и, отойдя в сторону, незаметно выбрасывали мокрые яблоки и твердокаменные бананы в кусты.
Но баба Граня этого не видела.
Иногда к ней присоединялась бойкая баба Катя с четвёртого этажа. Баба Катя была моложе Агриппины Григорьевны лет на двадцать, и выходила на улицу, чтобы хоть с кем-то посплетничать, и приглядывать за гуляющим внуком Борей.
Баба Катя раскрывала складной брезентовый стул, грузно на него обваливалась, и заводила разговор:
— Ну, что, Груша, как твои молодые-то? Не мешают? Поди, клюют тебя, выживают? Я-то знаю, что это такое. Только у меня дети-то родные, а ты с чужими живёшь. От своих-то кровных ещё и стерпеть можно, а с чужими жить — всё не под крылом у мамки-то, да. Жила ты вон, как барыня — одна, да в трёх комнатах, и никто тебе не указ был. А сейчас что? Подселили молодёжь… И ведь ничего не поделаешь — законы у нас такие. Не положено, тебе, Груша отдельной квартирки-то. Вот так-то… Теперь, небось, молодые твои только и ждут, когда ты окочуришься, чтоб комнатку-то твою к рукам прибрать!
И заливалась каркающим смехом.
Баба Граня, щурясь на солнце, и не глядя на товарку, отмахивалась ладошкой:
— Да Бог с тобой, Катерина. ПОлно тебе. Никто меня не выживает, сама себе хозяйка. Не забижают меня. Вот помру — пусть комнату забирают. У них две девки ещё растут. А мне лишь бы угол свой — да и хватит. Нажилась я уже, Катерина. Я ж девятисотого года, мне скоро 86 стукнет, а всё скриплю…
Соседка, споро вывязывая на спицах очередной свитер для Борьки, продолжала:
— Ну а я ж об чём, Груша? Вот и говорю: смерти твоей там ждут. Сама видишь — молодым тесно скоро будет, с двумя детьми да в двух комнатах… А ну как третьего родят? А ты помирать-то не спеши. Все там будем. Неча им такие подарки делать. Помрёшь ты — выкинут тебя сразу на свалку, вместе с твоими пожитками, и даже государство о тебе не вспомнит! Ты деньги-то на книжку кладёшь? Али дома прячешь?
Спицы замелькали ещё проворнее.
Агриппина Григорьевна поджимала губы:
— Кладу, Катерина, кладу. С соседкой уже договорилась, она меня похоронит как надо. И вещи я уж приготовила чистенькие. Всё будет, Катя, как у людей.
Баба Катя зябко дёргала плечами, и продолжала вязать.
Так пролетело лето. Наступила осень. Как положено, с дождями и сырым ветром. Баба Граня затыкала щели в окнах размоченной в воде газетой "Правда", и наблюдала, как за стеклом теряет последнюю одежонку рябина.
По вечерам к ней стала заходить в гости старшая девочка-соседка. Она забиралась на её, бабы Гранину перину, и прыгала как на батуде, заставляя тяжко скрипеть старые пружины железной кровати… Они пили с ней жёлтый чай из кукольного сервиза, и баба Граня разрешала девочке залезть в свой комод.
Каждая вытащенная из его нафталиновых недр вещь, сопровождалась восторженными криками, а баба Граня слепо щурилась, и говорила:
— Это, милка моя, Екатерининский пятак… Тяжёлый очень. Такими вот пятаками однажды Ломоносову заплатили. На трех телегах деньги свои увозил. А это что? О… А это коробочка из-под ландрина. Ну, конфеты такие знаешь? Вкусные были. Навроде монпасье. А это, деточка, не трогай. Этому голубю уже сто пятьдесят лет, он мне от матушки на память остался…
И гладила скрюченными артритными пальцами фарфоровую голубку, с намотанной на клюв резинкой от трусов.
Баба Граня читала девочке стихи, вытаскивая их из уголков склерозной памяти. Бог знает, кто их сочинил, и почему они сами так ярко всплывали с голове. Девочка внимательно слушала, и пыталась запомнить их наизусть. Баба Граня тихо смеялась, и гладила соседку по русой головёнке.
Умирать по-прежнему не хотелось.
Тем временем молодая хозяйка вовсю бегала по собесам и юристам, пытаясь добиться ордера на бабы Гранину комнату. Ей то говорили, что надо ждать естественной смерти соседки, то говорили, что надо поместить её в дом престарелых, и тогда оформлять документы. Хозяйка слушала советы, а делала по-своему.
Баба Граня ложилась спать на свою перину, не снимая войлочного чепца и халата, и засыпая, улыбалась.
Молодая соседка уже отнесла старухину карту к Главврачу шестьдесят восьмой больницы.
Баба Граня смотрела в окно, и иногда, отковырнув ножом газету из щелей, открывала форточку, и сыпала на землю пшено голубям.
Главврач направил к бабе Гране медсестру.
Баба Граня пекла в духовке пятнистую больную антоновку, и радовалась вечернему чаю из кукольного сервиза.
Невидимое кольцо вокруг бабы Грани сжалось. А она пила чай, и гладила старого фарфорового голубя.
А потом к ней пришла молодая медсестра, которая улыбалась, и мерила ей давление. Потом, виновато улыбнувшись, уколола палец иголкой, и всосала в стеклянную трубочку каплю бабы Граниной крови. Баба Граня рассказывала сестричке про своего голубя, про девочку-соседку, про чай из сервиза, и угощала печёной антоновкой.
А вслед за сестрой пришли 2 молодых мальчика в белых халатах, и сказали, что ей, Агриппине Григорьевне Кустанаевой, надо немножко полежать в хорошей, уютной больнице. Что там большие светлые палаты, и много других старушек, с которыми ей будет о чём поговорить.
Баба Граня растерянно улыбалась, и собирала в пакетик необходимые вещи: пластмассовую чашечку, 2 мотка резинки от трусов, меховую жилетку и пачку чая со слоном. Голубя ей с собой взять не разрешили.
Она вышла из подъезда, и увидела бабу Катю, которая крикнула:
— Ну что, Груша, с новосельем тебя!
И засмеялась лающим смехом.
Баба Граня лежала в машине "Скорой помощи", прижимая к груди узелок с вещами, и ей уже очень хотелось назад, домой.
В это время в её комнатке настежь распахнули дверь и окно, и начали ломать и выкидывать комод.
В больнице было холодно, и плохо кормили. И очень не хватало перины и голубя. И ещё было страшно.
А в комнате шёл ремонт. Обдирались старые рыжие обои, и клеились свежие, в голубой цветочек. На место комода очень удачно встал шкаф, а на место кровати — торшер с жёлтым абажуром, и два кресла.
Баба Граня не спала ночами. Она не могла уснуть. Она привыкла к перине, и к тишине. А вокруг стояли узкие солдатские койки с колючими, тонкими одеялами, и стонали соседки по палате.
Девочка-соседка приводила в бабы Гранину комнату подружек, и они все вместе пили чай из кукольного сервиза.
Одинокая слеза скатилась по морщинистой щеке, и впиталась в проштампованную больничными печатями наволочку.
В комнате раздался хрупкий звон. Упал со шкафа, и разбился фарфоровый голубь.
Баба Граня закрыла блёклые глаза, сжала в кулаке под одеялом моток резинки от трусов, и выдохнула: "Господи, Иисусе Христе… Ванечка пришёл."
Вдохов больше не последовало.
Свадьба
07-08-2007 16:47
Маша Скворцова выходила замуж. По привычке, вероятно. Ибо в третий раз.
На сей раз женихом был красивый молдавский партизан Толясик Мунтяну. Толик был романтичен и куртуазен, работал сутенёром, приторговывал соотечественницами на Садовом кольце, и прослыл большим профессионалом в плане жирануть хани. Чем Машу и прельстил.
В третий раз я была на Машиной свадьбе свидетельницей, и поэтому старательно не позволяла себе упиться как все приличные люди. Народ жаждал шуток-прибауток, и весёлых песнопений, коими я славна, и порционно их получал, с промежутком в пять минут.
Свадьба была немногочисленной, и праздновалась в домашнем кругу.
Мужиков приличных не было, и я грустила. И потихоньку нажирала сливу. В надежде, что через час я смогу убедить себя, что брат жениха со странным именем Октавиан — очень даже сексуален, несмотря на три бородавки на подбородке и отсутствие передних зубов.
И вообще: на эту свадьбу я возлагала большие надежды. Мне мечталось, что именно на этой третьей Машкиной свадьбе я найду себе приличного, тихого, ласкового сутенёра, который подарит мне такую же шубу как у Машки, и не будет спрашивать куда делась штука баксов из его кошелька рано утром.
Но сутенёров на свадьбе, за исключением сестры жениха — Аллы, больше не было.
И вообще не было мужиков. Не считать же мужиками беззубого Октавиана, и Машкиного отчима Тихоныча, который упился ещё в ЗАГСе, и которого благополучно забыли в машине?
А я-то, дура, в тридцатиградусный мороз, вырядилась в платьице с роскошным декольте, которое туго обтягивало мои совершенно нероскошные груди, и ещё более нероскошную жопу, и открывало восхищённому взгляду мои квадратные коленки. Между прочим, мою гордость. Единственную.
И в этом варварском великолепии я ехала час на электричке в Зеленоград, и околела ещё на десятой минуте поездки. Поэтому из электрички я вышла неуверенной походкой, и с изморосью под носом. Гламура мне это не добавило, а вот желание жить — резко увеличилось.
Торжественная часть прошла как всегда: Машка жевала "Дирол" и надувала пузыри в момент роковых вопросов: "Согласны ли Вы, Мария Валерьевна..", жених нервничал, и невпопад смеялся, будущая свекровь вытирала слёзы обёрткой от букета, а я ритмично дергала квадратной коленкой, потому что в электричке успела заработать цистит, и ужасно хотелось в сортир.
Дома, понятное дело, было лучше: стол ломился от национальных молдавских блюд, и прочих мамалыг, тамада дядя Женя сиял как таз, и зачитывал телеграммы от Муслима Магомаева и Бориса Ельцина, молдавская родня не знала как реагировать на дяди Женины шутки, и просто тупо побила его в прихожей — в общем, было значительно веселее, чем в ЗАГСе.
Через три часа свадебные страсти достигли накала.
Машкина новоиспечённая свекровь вдарилась в воспоминания, и пытала невестку на предмет её образования.
Машка жевала укроп, и меланхолично отвечала, что образование у неё уличное, а замуж за Толясика она вышла исключительно из меркантильных соображений, потому что на улице зима, а шубу ей подарил только мудак-Толясик, и опрометчиво пообещал ещё брильянтовое кольцо.
Свекровь разгневалась, и потребовала от сына развода, но сын уже не мог развестись, потому что ему была нужна московская прописка, а ещё он спал. И беззащитно причмокивал во сне.
Рядом со мной сидел помятый и побитый тамада дядя Женя, и коварно подбирался к моему декольте, пытаясь усыпить мою бдительность вопросами: "Милая, а ты помнишь формулу фосфорной кислоты?", "Барышня, а вы говорите по-английски?" и "Хотите, расскажу анекдот про поручика Ржевского? Право, очень уморительный!"
Формулу фосфорной кислоты я не знала, даже учась в школе, потому что прогуливала уроки химии; английский я знаю в совершенстве на уровне "Фак ю", и анекдоты о Ржевском вызывают у меня диарею и диспепсию.
Всё то время, пока я мучительно старалась не нажраться, я грустно ела молдавские мамалыжные блюда. Понятия не имею, как они назывались, но особенно меня порадовал молдавский чернослив, начинённый сгущёнкой с орехами. Его в моём распоряжении имелось аж три здоровенных блюда, и я активно на него налегала, нимало не печалясь о своей фигуре.
Я его ела, и пьянела от его вкуса настолько, что даже Октавиан показался мне весьма интересным юношей, и я криво подмигивала ему, пытаясь дотянуться до его промежности ногой, под столом, дабы изысканно потыкать ему туфлёй в яйца.
Уж не знаю, до чьих яиц я дотянулась, но Октавиан резво выскочил из-за свадебного стола, и устремился в сторону туалета, мило прикрывая ладошкой рот.
Я пожала плечами, и снова налегла на чернослив.
Странное брожение в животе я почувствовала не сразу, и вначале приняла его за сексуальное возбуждение.
Но брожение усилилось, и я тоненько бзднула.
Никто ничего не услышал, и я продолжила едьбу.
Вторая волна накатила без предупреждения, прошла по всему позвоночнику, и запузырилась под носом.
Третьей волны я ждать не стала, и вприсядку помчалась в туалет.
Туалет оказался занят. Я стукнула в дверь лбом, потому что руками крепко держалась за свою жопу, абсолютно ей не доверяя, и услышала в ответ весёлое бульканье.
Октавиан плотно и всерьёз оккупировал унитаз.
А третья волна была уже на подходе — это я чувствовала уже по запаху.
Выбора не было: я рванулась в ванну, и уселась на её краю как ворона на суку.
В промежутках между залпами, я кляла дядю Женю с его анекдотами о Ржевском, и оптимистично радовалась тому, что санузел у Машки не совмещённый.
На пятой минуте до меня смутно стало доходить, что чернослив, скорее всего, был предназначен для врагов и Машкиной слепой бабушки, которая ещё в ЗАГСе начала голосить "Ландыши, ландыши, светлого мая приве-е-ет..", и не умолкла до сих пор.
Но меня никто не предупредил, и теперь я вынуждена погибать тут от обезвоживания.
Стало очень жаль себя, я всхлипнула, и выдавила из себя слезу, и новую порцию чернослива.
Говорят, когда кажется, что хуже уже и быть не может — надо оглянуться по сторонам.
Мне не понадобилось оглядываться, потому что вот это самое "хуже" само пролезло в ванну, через специальную дырку в двери.
Его звали Мудвин. И это был Машкин кот.
Мудвин посмотрел на меня, сиротливо сидящую на краю ванны, и распространяющую национальные молдавские миазмы — и зашипел.
Я поняла: кот пришёл срать. А срал Мудвин исключительно в ванну. Как его приучила Машкина слепая бабушка-певица. И вот он пришёл, и что увидел?
На его месте сидит и с упоением гадит какая-то незнакомая баба!
Шерсть на его облезлом загривке стала дыбом, он выпустил когти, прыгнул мне на колени, и с утробным рыком стал драть когтями мои изысканные квадратные колени.
Сбросить я его не могла, потому что обеими руками держалась за края ванной.
Выбора не было, и я, сильно наклонившись вперёд, вцепилась зубами в его ухо.
Мудвин взвыл, запустил свою когтистую лапу в моё декольте, и выдрал мне полсиськи.
Следом за ним взвыла я, и опрокинулась назад, в ванну, в полёте успев спасти оставшиеся полсиськи.
…Я лежала в ванне с прошедшим через мой организм черносливом, рядом с прилипшим ко мне Мудвином, и плакала.
А что бы на моём месте сделали вы?
В тот момент, когда я попыталась оттуда выбраться, распахнулась дверь, и на пороге возникли Машкина свекровь и дядя Женя, держащие под руки спящего жениха.