Что делать?
По силам ли ноша, которую он взвалил на плечи? Неужели ему нужно больше всех? Да его ли эта ноша? Он творческий человек. С него хватило бы работы в мастерской, с небольшим дружным коллективом. Он проектировал бы здания, даже целые ансамбли, неясные, но светлые образы которых живут уже в нем. Возникнув из трепетного душевного горения, они не дают покоя, просятся на бумагу. А он гонит их, манежит и тратит себя на мелочи. Что полезного сделал он за это время? Почти ничего. Его борьба с самозастройщиками и коробками наталкивается на самые неожиданные преграды. Геодезисты никак не могут закончить съемок, и по-прежнему единственным документом является топографический план 1934 года, который удалось спасти от огня в подвалах городской управы.
Он спешил сюда, стремясь увидеть то, что создал в счастливое мирное время, а увидел одни лишь развалины. Он надеялся, что тут, в родном городе, у него снова будет прежняя семья, и в нее заглянет счастье, а семья распалась. И кто знает, когда все наладится. И наладится ли вообще? Он мечтал о творчестве, а пока мытарится, погряз в административных мелочах. Да и вообще зачем ему большая политика, если он вовсе не политик?..
Москва! Она, вероятно, не отвергла бы его. Михайлов поддержал бы, а то и взял бы в свою мастерскую. Работать с Михайловым! Вот что ожидало бы его. Перед ним раскрылись бы невиданные горизонты…
Готовый писать заявление в ЦК, Василий Петрович ступил на порог своего управления. Рабочий день кончился, и сотрудники уже разошлись. Только в комнате сектора отвода земель уборщица, подметая пол, передвигала стулья и столы. Василий Петрович попросил у нее ключ и прошел в кабинет.
На столе, как обычно, слева от чернильного прибора, лежала подготовленная стопка бумаг с прикрепленными к уголкам конвертами — почта управления. Чувствуя себя обиженным, Василий Петрович опустился в кресло и механически пододвинул бумаги к себе. Увидел положенный отдельно, чтобы обратить внимание, нераспечатанный конверт. Из каких-то соображений Вера посылала письма по служебному адресу, и Василий Петрович, не посмотрев на почерк, уже знал, что письмо от нее. С непонятной тревогой он разорвал конверт и, потому что в нем было несколько листочков, начал сперва их разглядывать. Вот лист почтовой бумаги, исписанный мелким почерком жены. Вот листок, вырванный из ученической тетради. На нем танк с красной звездою на всю башню и красным снопом огня, вылетающим из длинного пушечного ствола. Вот второй такой же листок с контуром Юриной руки, обведенной карандашом и похожей на кленовый лист. Внизу печатными буквами написано: "Папа, я тебя люблю". Вот фотография — Вера в своем спортивного покроя пальто и Юра с папкою для нот, на которой оттиснут профиль Бетховена.
Вера благодарила за присланные деньги, писала, что скучает и никуда не ходит. Погода плохая, с каждым днем становится все холоднее, и, если бы не магазины, не Юрик, она вряд ли показывалась бы на улице. В конце письма между прочим сообщала, что на днях встретила у "Метрополя" Понтуса. Поговорила, отвела душу. Он был до того любезен, что зашел на следующий день к ним домой, принес Юрику баночку фисташек и немного халвы. Юрик был рад, скакал на одной ноге, хлопал в ладоши и все говорил: "Спасибо, дядя Илья! Спасибо! Мам, посмотри!"
Последнее поразило Василия Петровича, и он уже больше ни о чем другом не мог думать. Почему Понтус умолчал, что заходил к жене? Если, скажем, оберегал его покой, то почему не удержался от каких-то намеков: "Москва, милый человек!.." Если вообще не придавал значения своему визиту, зачем же вспомнил о приглашении? Значит, ему выгодно притворяться безразличным к Вере и показывать, что не очень ценит ее приглашение. Почему?
Понтус представлялся до этого инертным, тяжелым на подъем, его мало что восторгало и также мало что особенно возмущало. С женщинами же он вообще был неприкрыто бесцеремонным и пользовался успехом только у определенной их категории… И вдруг так лисить!..
Как он смог, ничего не сказав конкретного, столько наговорить, обескуражить и даже просто пригрозить Василию Петровичу!..
А он? Он из-за своей глупой деликатности ничего ему не ответил. Ничего не потребовал объяснить.
Дома ему долго не открывали. Когда же в сенях наконец щелкнула щеколда, Василий Петрович, вспомнив о происшедшем на усадьбе Урбановича, догадался, почему не слышали, как он стучал.
Отмыкала двери тетка Аитя. Он узнал ее в темноте по тяжелому вздоху и окликнул. Но она не ответила ему.
Проходя через комнату Урбановичей, Василий Петрович увидел Зосю. Сидя к нему спиною, та перебирала тетради. Она, несомненно, слышала его шаги, но не шевельнулась и не посмотрела, кто идет.
Снедаемый недобрыми мыслями, Василий Петрович вошел в свою комнату, разделся и бесцельно постоял у стола. Попытался, как и тогда, перед встречей с Понтусом, настроить себя иронически, но это уже не удалось. И, решив, что так дальше нельзя, что надо переговорить хотя бы с Сымоном, начал готовить ужин. Вытащил из-под кровати плитку, спрятанную там от глаз контролера Энергосбыта, развел яичный порошок, приготовил омлет. Удивляясь, как это все у него споро получается, достал буханку хлеба, флягу с водкой и, набравшись духу, подался в комнату хозяев.
Сымон в очках сидел на низенькой скамеечке посредине комнаты. В руках он держал колодку с натянутой на нее серо-лиловой бахилой и старательно приклеивал неширокий красный рант. На полу валялись обрезки автомобильной камеры и несложный инструмент — сапожный нож, нечто вроде узенькой терки, набитой на деревянную ручку, для зачистки резины, кисточка-лопатка с размочаленным концом.
Он никогда не видел Сымона в очках, и потому тот показался ему чужим.
— Мне надо с вами поговорить, — сказал Василий Петрович, убежденный, что этот разговор, если он и состоится, будет тяжелым.
Старик взглянул на тетку Антю, которая подкладывала дрова в голландку, и снова все внимание сосредоточил на бахиле.
— Пойдемте ко мне. Для меня это очень важно. Я вам объясню…
— Нечего ему ходить, — опередила мужа Антя, прикрывая дверцу голландки и разгибаясь. — Вы лучше Леше объясните.
— А где он?
— В больнице.
— Тетенька! — отозвалась из-за стенки Зося, которая, вероятно, все слышала. — Чего вы с ним еще разговариваете? Ему все равно нужды мало… — И она будто захлебнулась.
С чувством, что на него надвигается еще одна беда и, быть может, не меньше той, какую вообразил недавно, Василий Петрович повернулся и, бормоча в оправдание нелепицу, вышел. В своей комнате заперся и долго сидел, обессиленный, на кровати. Потом встал, подошел к письменному столу, вынул из ящика кусочек кирпича и с отвращением бросил в открытую дверцу печки.
4
Было воскресенье — выходной день. Однако Василий Петрович не нашел в себе силы еще раз поговорить с хозяевами и, как обычно, сесть за письменный стол. За дверью стояла маетная тишина. И она выгнала Василия Петровича из дому. Но выйдя на улицу, он понял, что ему некуда идти. У него были знакомые, сотрудники, но не было места, куда он мог бы зайти и где бы этому не удивились. Правда, он мог заглянуть к Дымку, к Кухте. Его, скорее всего, там встретили бы гостеприимно, приветливо, но и они удивились бы…
Бесцельно слоняясь, думая, как быть дальше, он вышел к Троицкой горе.
Вокруг лежал в рытвинах пустырь, кое-где поросший чахлыми кустиками. Справа возвышались заиндевелые коробки бывшей военной школы. На втором этаже ее главного корпуса кто-то застеклил два окна, положил на междуэтажные балки доски и устроил себе жилье, выведя трубу прямо в окно.
Левее, над крышами уцелевших зданий, маячили силуэты Дома правительства, кафедрального костела на площади Свободы, купола церкви на улице Бакунина.
Дальше снова темнели руины и поблескивала серебристая полоска Свислочи с редкими, склоненными к воде вербами. На широкой заболоченной пойме темнели хибарки без дворов, редкие деревья. За Свислочью, на склоне горы, опять коробки с черными провалами окон, труба и стрельчатый, чем-то похожий на средневековый замок, фасад электростанции. Еще левее — пустырь и площадь с пепелищами, полосками побуревшего ржища и двумя начатыми еще до войны и неоконченными полукруглыми домами. И надо всем серое, мучительно низкое небо.
Перед этой картиной всеобщего разрушения вчерашние мысли вдруг показались постыдными. Бросить разрушенный город? Вычеркнуть из памяти? Похоронить всколыхнувшиеся надежды? Нет! Это то же самое, что вычеркнуть, похоронить самого себя. Да и вчера в глубине души Василий Петрович знал, что ни за что и никогда не поедет от этих руин, сквозь которые в воображении уже начал мерещиться новый город, светлый, прекрасный, как и его подвиг в войне, А несуразные мысли вчера были просто местью себе и другим. Себе — за слабость, за то, что неладно защищает свое; другим — за жестокость или равнодушие к этой жестокости.
Из-за неоконченного дома на площади показался трамвай. Василий Петрович невольно — все равно не было на чем остановить взгляда — проследил за ним, пока тот не скрылся за руинами, и вздохнул: жизнь шла своим чередом и здесь. И хотя на улицах можно было перечесть прохожих, шла в определенном направлении. Оставляя клубы сизого дыма, по Садовой проехал грузовик. В кузове его, на кирпичах, сидели грузчики в брезентовых спецовках и будто жестяных рукавицах. В гору поднимался обоз ломовиков. На медведках — железный лом. Сюда звуки не долетали, но по тому, как размахивали руками возчики и напрягались лошади, Василий Петрович представил крики, лязг. И чем больше он смотрел, тем больше проникался преданностью к городу — и этому разрушенному, и тому, красивейшему в стране. Отдалялись, теряли остроту пережитые неприятности, а чувство преданности росло, охватывало его всего.
Когда же на глаза навернулись слезы, он неожиданно увидел окруженного молодежью Зимчука. Тот стоял на ступеньках театрального портика и тоже смотрел на город. Обок, прислонившись к колонне, стояла девушка, на которую когда-то на перроне вокзала Василий Петрович обратил внимание. Захотелось незаметно уйти, но его уже увидели, и он вынужден был подойти.
— Любуетесь? — спросил он.
— Есть на что, — неприветливо ответил Зимчук.
— Это студенты наши, — вмешалась Валя. — Иван Матвеевич рассказывал нам о разрушениях. А сейчас перехватили вашу роль и определяем когда и что можно будет восстановить.
— А между прочим, — не имея уже возможности так просто оставить их, сказал Василий Петрович, — важнее, пожалуй, другое. Не когда будет восстановлено то и то, а как оно будет восстановлено…
— Неужели вы вчера тоже руководствовались этим принципом? — бросил на него удивленный взгляд Зимчук.
Когда Василий Петрович превозмогал колебания и делал выбор, он бледнел. Так и теперь — кровь отхлынула от его лица.
— Нет, не только, — твердо сказал он, кроме всего решив, что сегодня же переедет от Сымона в гостиницу. — Там я исходил из статей уголовного кодекса. Самозастройщик, Иван Матвеевич, это преступник, вредитель…
— Взгляните вон туда, — показал Зимчук на главный корпус военной школы и застекленные окна на втором этаже. — Видите? Что это, тоже штучки вредителя?
— Нет, это бедность.
— А разница? Разница, понятно, есть… Ты знаешь, Валя, кто там живет?
— Знаю, — неохотно ответила та. — Алешка.
— Так вот, там Урбанович, а тут Алешка. Мастеря это жилье, он, будьте уверены, знал, что делал. Скоро война кончится, военное ведомство не из бедных, восстанавливать свои здания одним из первых примется. А советские законы в обиду человека не дадут. И прежде чем выселят из коробки, ему, Алешке, подготовят новую квартиру. Так что за четыре-пять дней из материала, который наволок оттуда, где плохо лежало, Алешка построил себе новую квартиру в новом доме. И, возможно, на проспекте… Так, кажется, вы называете Советскую улицу?
— Проспект здесь ни при чем.
— Это между прочим. А суть в том, что нахрап, оборотистость могут выглядеть как бедность, нелегкая же работа на себя — как преступление. Нет, извините, цена человека — это прежде всего его отношение к труду. И, по-моему, ежели прощать, то не комбинаторам…
Внизу, на тропинке, протоптанной по пустырю, показалась женщина в платке с бахромой, в замызганном паль" то и мужских сапогах. На плече она несла чем-то набитый мешок. В ее сгорбленной фигуре, покорной походке сквозило что-то монашеское.
Забыв о присутствующих, Зимчук сбежал по ступенькам театральной лестницы и, переняв женщину, стал трясти ей руку.
— Куда это вы? Как там Змитрок? — долетело до Василия Петровича.
— Ничего, спасибо. Вы же знаете, ему бы только работа… — ответила женщина. — А я далеко — в Западную. Может, выменяю крупы или хлеба на барахло. Дети, Иван Матвеевич, отощали…
— Кто это? — снова чувствуя слабость и досаду, обратился Василий Петрович к Вале.
Но та, погруженная в свои мысли, не услышала вопроса. Теребя рукав пальтишка, девушка смотрела в сторону главного корпуса военной школы и, щурясь, о чем-то думала.
— Не знаю, — сказала она спустя немного, — но, по-моему, Иван Матвеевич не совсем справедливо говорил и об Урбановиче. Вы же живете у них, видите…
Глава третья
1
Смирилась ли Зося с тем, что и как делал Алексей? Вряд ли.
Но это был ее Леша — с открытым, знакомым до мельчайшей черточки лицом, с серыми, иногда совсем прозрачными глазами, глядя в которые она забывалась и чувствовала, как трепещет, томится от любви ее существо. Это был Леша, без которого она не представляла себя и чьего ребенка носила под сердцем. Он жил для нее во всем. Сыпанет ли в замерзшее, покрытое инеем стекло снегом или потянет дымом из маленькой печурки, сделанной для них лядой Сымоном, — и по какой-то самой неожиданной сняли вспоминается Леша. Не выучила ученица уроков, встала из-за парты насупленной, исподлобья поглядывая на Зосю, — и перед глазами всплывает Лешино лицо. Проехали по улице на лыжах парень с девушкой, зацепился протезом за порог Лочмель, входя в учительскую, сделал незаслуженное замечание директор школы — и опять мысли о Леше: надо передать, про что подумалось тогда, найти поддержку. Она любила его и не могла не любить.
На этот раз Зося направилась в больницу прямо из школы. Обрадованные, что могут проводить учительницу, ее окружили девочки, которым было по дороге. Их оказалось много. Каждая старалась идти как можно ближе, и потому, не помещаясь на тротуаре, пошли по заснеженной улице.
Небо свисало невзрачное, скучное. Падал пушистый, тихий снег.
Зося в своем вишневого цвета, еще партизанском кожушке, опушенном мехом по бортам и внизу, в кубанке, на которой остался след от когда-то пришитой красной ленты, в полученных с Валиной помощью из Красного Креста хромовых сапогах мало походила на учительницу. Она это чувствовала, но не смущалась. Наоборот, тихий снег, необычная одежда, в которой — Зося это знала — она выглядит интересной, даже воодушевляли.
— Моя мама к дяде Ване поехала, — боясь, чтоб ее не перебили, говорила худенькая нервная девочка, закутанная в большой платок, концы которого были завязаны на спине. — У дяди Вани на фронте Сергейку убили. Мы теперь с папой одни. Папа и готовит, и на работу ходит, и за мной присматривает. Он все умеет. Только косы заплетать никак не научится.
— А ты знала Сергейку? — спросила Зося.
— Нет. Но папа говорил, что он совсем мальчишка.
— А у нас обратно — папусю ранило, — сообщила другая девочка, кудрявая, с золотистыми завитками, непослушно выбившимися из-под плюшевого капора. — Где-то под Прагой. Мама говорила, есть две Праги: одна — в Чехословакии, другая — в Польше. Папусю ранило в Польше где-то.
Зося обняла девочку за плечи и пошла так с нею, стараясь, чтобы дети не заметили ее слез.
— Папуся в госпитале сейчас, — без особой печали продолжала рассказывать девочка, не замечая, как вздрагивает рука учительницы.
— Зося Тарасовна, а почему Лочмель такой? — неожиданно спросила девочка в большом платке.
— Какой?
— Ему больно, наверное, костью в протез упираться?
— Конечно…
Зося хотела и не могла отвечать. Убитый Сергейка, который ей представлялся подростком, и заботливый отец девочки, чья душа еще не научилась жить долго горем, и раненный под Прагою, и Лочмель — имели какое-то отношение к Алексею и камнем ложились на сердце.