Консьянс блаженный - Александр Дюма 12 стр.


Нет ничего удивительного в том, что он охотно ухватился за возможность съездить в Виллер-Котре и согласился раньше времени расстаться со своими любимыми деньгами, хотя до срока платежа оставалась еще неделя.

Вот так и получилось, что обе матери, папаша Каде и маленький Пьер все вместе отправились в Виллер-Котре.

В городок они добрались к одиннадцати; все население собралось около мэрии, то есть на Церковной улице и Замковой площади (мэрия соседствовала с церковью и выходила на Замковую площадь).

Там, образовав группки, столь же полные отчаяния, как кучки иудеев, плакавших на берегах Евфрата, собрались отцы, матери и сестры молодых людей, которым предстояло участвовать в жеребьевке, а также сами эти молодые люди, едва только вышедшие из детства и отличавшиеся слабостью телосложения, бледностью, а особенно ползущими по щекам слезами.

Некоторые из них искали утешения в вине, и шумная их беззаботность (причину ее нетрудно было разгадать) действовала на душу еще мучительнее, нежели печаль и слезы их остальных сверстников.

Группки эти не смешивались. Каждая состояла из жителей одной деревни, и каждая смотрела на другую с ненавистью, моля Бога о том, чтобы львиная доля этого чудовищного налога на кровь пришлась не на них, а на соседей.

Ждали окончания мессы, после которой можно было приступить к жеребьевке.

Из церкви вышло очень много людей, и все невеселые. Церковь оказалась настолько переполненной верующими, что коленопреклоненных людей можно было увидеть даже посреди улицы: дни бедствия — это дни благочестия.

Когда церковь опустела, барабанная дробь возвестила начало жеребьевки.

Звуки эти похоронным звоном, словно провозвестники горя, отозвались в глубине всех сердец. Вот уже три или четыре года матери проклинали этот барабан войны!

Мэр, опоясанный шарфом, вместе с двумя помощниками в сопровождении жандармского бригадира и четырех жандармов прошествовал мимо собравшихся.

Каждый приветствовал его самым почтительным образом. Те, кто имел честь быть с ним хоть немного знакомым, приветствуя, обращались к нему по имени, и ответом им служил покровительственный жест его руки.

Каждый хотел расположить к себе мэра. В своем горе все эти бедные сердца жаждали обрести опору где только можно, а господин мэр являл собою солидную опору, даже наравне с Провидением, даже вопреки случаю.

Вслед за мэром в зал для жеребьевки вошли все любопытные и стали за барьерами, подобными тем, что устанавливают перед дверьми театров.

Затем вызвали жителей деревни, название которой начиналось с буквы, ближайшей к букве «А».

Деревня называлась Бурсонн.

И тогда начался спектакль вдвойне мучительный — вдвойне, потому что радость одних причиняла страдание другим, а страдание этих доставляло радость тем.

И правда, одни радовались, вытянув счастливый номер, дававший им шанс остаться дома, но этот вынутый из урны номер означал, что для остальных шансы на удачу уменьшились.

Вот откуда проистекала радость одних и печаль других.

Наоборот, несчастливый номер погружал в печаль того, кто его вытащил, и радовал остальных, ведь он давал одним шансом больше тем молодым людям, кто еще не тянул жребия.

Вот откуда проистекала печаль одних и радость других.

Эта радость и эта печаль, поочередно вспыхивавшие сначала в зале для жеребьевки, сразу же распространялись за его пределы.

Рекрут вытаскивал свой номер, его произносил мэр и вписывал в ведомость секретарь; если номер оказывался счастливым, рекрут бросался прочь из зала, простирая ввысь руки, устремив к небу взгляд, потеряв голову от радости, и уже с крыльца кричал о счастье, выпавшем на долю его, а также его семьи, с триумфом поднимая как можно выше спасительный номер.

Если же, наоборот, удача изменяла рекруту, он появлялся на том же крыльце помрачневший, с повисшими руками, горестно покачивая головой и уже мало заботясь о том, что роковой номер, провозглашенный мэром, будет вписан в ведомость рукой секретаря: еще глубже его вписывало в сердце новобранца отчаяние.

Эта сцена точно воспроизводилась ежеминутно; однако, поскольку из ста восьмидесяти номеров, находившихся в урне, лишь тридцать или сорок были счастливыми, волны печали катились куда чаще, чем волны радости, и зал переполнялся страданиями.

И эти страдания были тем более глубоки, что каждая деревня уже видела, как некоторые из ее детей уходили на кампании 1812 и 1813 годов, причем никто из них не вернулся, разве лишь какой-нибудь несчастный калека, — вот почему матери в слезах прижимали к сердцу своих бедных сыновей, гладили их дорогие руки и шептали:

— О Боже мой, пули! О Боже мой, ядра! Боже, Боже! Неужели же с твоего согласия таким вот образом плоть этих бедных безвинных детей превращают в пушечное мясо?!

Вот так перед Арамоном прошли жеребьевку три деревни — уже упоминавшийся Бурсонн, Кореи и Данплё.

К двум из этих деревень Небо явно благоволило — то были Бурсонн и Данплё. Из тридцати молодых людей им пришлось отправить в армию всего шесть или восемь; через руки уроженцев этих деревень прошли почти все счастливые номера.

Кореи неизвестно почему потерпело сокрушительную неудачу.

Во всех жеребьевках прослеживались подобные действия рока, причину которых искать было бы бесполезно.

Вслед за Данплё вызвали Арамон.

После множества поцелуев и слез Консьянс оставил на улице обеих матерей, Мариетту и маленького Пьера, а сам направился к мэрии.

Бернар вознамерился пойти вслед за хозяином, но собакам категорически воспрещалось входить в здание мэрии, так что Бернара прогнали и он с невеселым видом сел у ног Мариетты.

Что же касается папаши Каде, он ушел к нотариусу, предпочитая не присутствовать в решительную минуту, если она окажется роковой.

Консьянс, занесенный в список под именем Жана Манскура, вошел в мэрию пятым.

Два первых его земляка вышли оттуда унылые и подавленные: они вытащили несчастливые номера; третий держал в руке сомнительный номер, а четвертый сбежал с крыльца радостный, выкрикивая номер 164.

Обе матери, Мариетта и малыш Пьер знали, что Консьянс идет пятым.

Только Всевышнему ведомо, сколько тоски и муки ощутили сердца трех женщин за эту минуту ожидания! Только Всевышний знал, как участилось биение их сердец! Только Всевышний понимал, какой смертельный страх таила бледность их лиц!

Как позднее высчитали женщины, точно в то мгновение, когда Консьянс запустил руку в урну, собака медленно и скорбно подняла морду и издала долгий мрачный вой. Женщины вздрогнули.

Вой еще длился, когда Консьянс, грустный, но смирившийся, показался на крыльце со своей мягкой и меланхолической улыбкой на губах.

Все три женщины разом вскрикнули.

Они поняли: несчастье свершилось!

Юноша, не торопясь, подошел к ним и обнял всех трех, чтобы тройную боль слить в одном объятии.

Затем с невыразимой грустью он произнес:

— Девятнадцать, число совпадает с моим возрастом!

— Боже! Боже! — воскликнули обе матери, падая на колени и ускользая из рук Консьянса. — Не достаточно ли с нас испытаний?!

Мариетта осталась одна в объятиях Консьянса, и он, страстно прижав ее к груди, прошептал:

— Ты прекрасно знаешь, Мариетта: живой или мертвый, я всегда с тобой.

И во второй раз губы юноши прижались к устам девушки.

В эту минуту папаша Каде, возвращаясь от нотариуса и ведя осла на поводке, появился на углу Церковной улицы.

Он увидел двух женщин, стоявших на коленях, с руками, простертыми к Небесам; он увидел Мариетту, потерянную и плачущую в объятиях Консьянса, и все понял.

— Ах, — прошептал он, — неужели и с этим будет то же, что с моим бедным Гийомом?

И затем, сделав над собой усилие, он добавил:

— Все же я отдал бы пять сотен франков за то, чтобы он вытянул счастливый номер… ей-Богу!

XI

ГЛАВА, КОТОРАЯ, БЫТЬ МОЖЕТ, ИЗМЕНИТ МНЕНИЕ ТЕХ, КТО ПЛОХО ДУМАЛ О ПАПАШЕ КАДЕ И БАСТЬЕНЕ

Наполеон спешил получить в свои руки триста тысяч новобранцев, и поэтому заседание воинского присутствия было назначено на ближайшее воскресенье.

Оно стало последней надеждой для обеих матерей, для Мариетты и папаши Каде; им казалось, что их бедный блаженный будет забракован, хотя Мадлен в своей материнской гордости порой говорила, качая головой:

— О нет, нет! Они его никогда не забракуют — уж слишком он хорош!

Что касается Консьянса, то он после беседы с доктором Лекоссом отлично знал, как ему себя вести.

Поэтому, когда женщины говорили о своей последней надежде, он только грустно улыбался и ничего не говорил: он не стал бы лгать даже ради того, чтобы утешить мать.

Дорога из Виллер-Котре в Арамон являла собой необычное зрелище. Арамон предоставил девять кандидатов в новобранцы. Из этих девяти пятерым не повезло. Арамон, как видим, был не особенно обижен.

Четверо избежавших беды или считавших себя таковыми (ведь в те несчастливые времена нельзя было быть уверенным в чем бы то ни было) возвращались с приколотыми к шляпам номерками, украшенными трехцветными ленточками; они пели, смеялись, танцевали так, что лес шумел от взрывов их радости.

Среди остальных пятерых двое искали утешение в вине и вместе с другими пели, танцевали, кричали, но делали это так судорожно, так печально, так страдальчески, что напоминали выходцев из могил, вынужденных на минуту разделить неведомую им или уже забытую радость живых.

Трое остальных, не потерявших головы, в том числе и Консьянс, возвращались домой тихо, без лент и без выкриков, скромные и по-христиански смиренные в своем горе.

Те, кто вытянул счастливые номера, вернулись в деревню первыми и возвестили о радости, выпавшей на их долю, и о печали, выпавшей на долю других; надо сказать, узнав о невезении Консьянса, ему сочувствовали все.

Консьянс был так добр, так мягок, так безобиден, что его любил каждый!

Бастьен сидел в кабачке, когда услышал новость; гусар, как это с ним порой случалось, уже выпил лишнего; глаза его ожили, язык развязался, и он рассказывал о своих походах, время от времени прерывая этот рассказ тостами в честь победителя Аустерлица и Ваграма. После пятого или шестого тоста, когда он подносил к губам стакан, до него донеслись слова:

— Консьянс вытянул несчастливый номер.

Нельзя не отметить, что, как ни близок к губам был его стакан, он их так и не коснулся.

— Что вы сказали там, у двери? — спросил он.

Один из счастливчиков с ленточкой на шляпе сунул голову в кабачок и ответил Бастьену:

— Мы говорили, что Консьянсу не повезло. Вот и все.

— Вот и все?.. Черт подери! — закричал Бастьен, ставя стакан на стол. — Думаю, этого вполне достаточно и даже слишком, — с мрачным видом добавил он. — Ведь это же горе для двух семей!

И, еще больше помрачнев, он сказал:

— Бедная Мариетта, доведется ей теперь плакать!

Поднявшись, не прикасаясь к недопитому наполовину стакану, не глядя на полупустую бутылку, он вышел из кабачка и, отыскав взглядом тех, кому улыбнулась удача, спросил:

— Где же он, этот несчастный Консьянс?

— Идет вслед за нами.

— По тропе или по большой дороге?

— По тропе.

— Ладно, я пойду, постараюсь его успокоить, если это возможно.

И он зашагал к окраине деревни.

Больше сотни людей толпились там и смотрели, как вдали за деревьями медленно движется процессия несчастных.

Консьянс шел впереди вместе с Мадлен; сердце ясно подсказывало ему, что в подобных обстоятельствах он должен в первую очередь позаботиться о матери.

За ними шли г-жа Мари и Мариетта.

Позади них ехали на осле папаша Каде с малышом Пьером, такие же молчаливые, как все, хотя ребенок не понимал ни причин, ни значимости этого горя.

Заметив их, все ожидавшие двинулись им навстречу; Бастьен шел первым — во главе толпы. Ему казалось, что у него для Консьянса припасено множество разумных суждений, множество еще не открытых для юноши горизонтов; ему казалось, что эти суждения столь убедительны, а горизонты столь радостны, что он, Бастьен, побеседовав с Консьянсом, за какой-нибудь десяток минут утешил бы его; но, увидев блаженного, Бастьен почувствовал, что язык у него прилип к гортани, и, замедлив шаг, он позволил себя догнать и перегнать сначала идущим впереди толпы, затем — идущим посредине ее, а в конце концов и самым задним; заметив глубокую печаль, охватившую оба семейства, гусар покачал головой и произнес:

— Я ошибался, только всеблагой Господь способен что-нибудь сделать для этих бедных людей!

Того же мнения держались и остальные; казалось, никто не может решиться промолвить хоть слово в утешение: были слышны лишь рыдания и вздохи.

Бастьен даже сошел с дороги, чтобы пропустить их, решив ничем не выдавать своего присутствия. Правда, он почувствовал бы себя несколько уязвленным, если бы Консьянс вовсе не обратил на него внимания, но от больших голубых глаз юноши ничто не могло ускользнуть незамеченным. Консьянс увидел Бастьена, и он, прекрасно читавший в людских сердцах, прочел в сердце гусара такое искреннее сочувствие, что покинул мать и направился прямо к гусару.

Бастьен в растерянности стал глядеть по сторонам, чтобы убедиться, что это ради него Консьянс сошел с дороги; но не оставалось никаких сомнений — Бастьен стоял один на краю канавы поодаль от остальных.

И тогда, раскинув руки, он сам пошел навстречу Консьянсу.

В эту минуту на Бастьена нахлынуло чувство, до сих пор ему совершенно неведомое, а теперь овладевшее им и перевернувшее его сердце.

— Ах, бедный мой Консьянс, бедный мой Консьянс, — воскликнул он, обнимая новобранца, — так, значит, ты уходишь, черт подери? Так тебе не повезло, тысяча громов?! Это несправедливо, это не по-Божески… Такой славный парень, как ты… который спас мне жизнь… мне, Бастьену, говорю я вам… Да, — продолжал гусар, обращаясь к смотревшим на него крестьянам, которые были удивлены таким взрывом чувств, совсем несвойственных Бастьену, — спас мне жизнь. Да, я всегда говорил: «Спасибо Бернару!» И правда, это Бернар вытащил меня из воды, но сам по себе Бернар не поплыл бы за мной, да он лап не замочил бы ради меня — для этого он недостаточно меня любит! Нет, это добрый Консьянс послал его мне на помощь… это он протянул мне руку… это он… Стоп, ведь точно так же было и во время пожара у Жюльенны… Так вот, я тогда много болтал и хвастал, так вот, и в тот вечер еще раз кто, как не Консьянс, сделал все что надо; кто, как не Консьянс, спас лошадей, быков, баранов; кто, как не Консьянс, полез в бушующее пламя за ребенком? Дело, видите ли, вот в чем: у Консьянса такая внешность, что, глядя на него, ничего такого о нем не подумаешь. А вот я лично вижу, что он самый отважный, самый мужественный, самый лучший из нас всех! Ладно, иди, Консьянс, тебя зовет мать, она тебя ждет… Но, ты видишь, что бы там ни было, Бастьен тебе друг до гроба! И если Бастьен так говорит, значит, это правда, и если ему представится случай доказать это не на словах, он это докажет!.. Иди, Консьянс… Иди!

И он подтолкнул молодого человека в сторону его матери: она действительно ожидала сына, преисполненная признательности Бастьену за его поступок, поскольку чувствовала, что слова гусара были, так сказать, излиянием подлинных чувств.

Обе семьи, за исключением папаши Каде, как обычно, возвратились в хижину справа и оставили дверь открытой, чтобы все симпатии людей могли достигнуть тех, на кого они были направлены.

Неожиданно сквозь дружественно настроенную толпу, окружившую обездоленных, протиснулась женщина: то была Жюльенна, фермерша из Лонпре. На руках она держала своего ребенка. Она подошла прямо к Консьянсу, сидевшему на табуретке подле матери, и, поставив ребенка у ног юноши, сказала:

— Консьянс, поскольку ты воистину спас жизнь моему ребенку, я хотела бы, чтобы его возраст позволил ему пойти в солдаты вместо тебя; Консьянс, поскольку ты воистину спас ему жизнь, он сам пошел бы в армию вместо тебя не то что завтра, не то что сегодня вечером, а прямо сейчас, и ты остался бы рядом с твоей матерью и Мариеттой!

Назад Дальше