День восьмой - Уайлдер Торнтон Найвен 49 стр.


— Софи, у меня для тебя есть новость. Думал приберечь ее к самому рождеству, но уж очень хочется порадовать тебя поскорее. На пасху вы с Порки приедете ко мне в Чикаго. Я сведу Порки в мастерскую, где ему сделают хорошую ортопедическую обувь. А тебя ждет сюрприз еще получше. Есть у меня одна знакомая, начальница школы медицинских сестер в Чикаго. Она прочитала очерк, который я написал о тебе, он ей понравился, и она меня пригласила в гости. Я ей много рассказывал про тебя, читал некоторые места из твоих писем, где говорится о том, как мама сама нанималась с тобой и с Конни. И она сказала, что примет тебя в свою школу среди учебного года, когда тебе будет семнадцать с половиной лет, — значит, через год и три недели, считая от сегодня. Я привез тебе от нее кой-какие учебники, чтобы ты пока готовилась понемногу.

Софи молчала.

— Ты что, не рада?

— Роджер…

— Да?

— Я не смогу поехать.

— Почему?

— А как же… как же пансион?

— Ты начала это дело. Это настоящий подвиг для девочки четырнадцати лет. Но ты сама писала, что сейчас все налажено и идет хорошо. Мама с помощью миссис Свенсон отлично управится, а с осени, когда вы с Конни пойдете в школу, можно будет нанять еще одну служанку.

Но Софи молчала, не поднимая глаз.

— Тебя беспокоит, кто будет делать закупки, все эти мешки с мукой, сахаром и прочим? И кто будет вести счета? Так вот, знаешь, зачем я, помимо всего прочего, приехал в Коултаун? Чтобы убедить маму начать выходить в город. Ты без труда за короткий срок всему ее научишь. Мать у нас умница, и она всегда была прекрасной хозяйкой. И вот еще что я тебе хотел сказать. Все равно пансион через год-полтора закроется. Мы оба, Лили и я, будем скоро зарабатывать достаточно денег, чтобы маме и вам не нужно было трудиться. Так что запомни мое слово, Софи: я не я, если в январе 1906 года ты не станешь ученицей школы медицинских сестер миссис Уиллс. А каких-нибудь полгода спустя пансион закроется.

Софи отозвалась полушепотом:

— А куры, а утки, а корова?

— Порки нам подыщет надежного работника, которому мы поручим уход за всей живностью. Платить ему жалованье буду я.

И тут он заговорил с ней о Самом Главном. Ей первой после Лили он поверил свою надежду, что рано или поздно слух о Сколастике и Бервине Эшли дойдет до того уголка земли, где укрылся их отец. И они получат письмо, истинный смысл которого будет понятен им одним. Например, они прочтут в этом письме: «Напишите, как поживает моя маленькая приятельница, та, что всегда заботится о больных животных», или: «Если у вас есть знакомая, чье имя по-гречески означает мудрость, передайте ей от меня сердечный привет». Будет там и обратный адрес. Тогда все они снимутся и пошлют свои фотографии отцу.

Роджер не сразу заметил, что Софи едва слушает его. Откуда ему было знать, что в ней давно отказала способность надеяться, как отказывает сработавшийся часовой механизм. Она уже не могла представить себе, что когда-нибудь пансион сделается не нужен, что когда-нибудь она снова увидит отца, станет ухаживать за больными, не должна будет расставаться ни с кем из любимых и близких.

Еще в начале прогулки Софи высвободила свою руку. Оттого он не сразу заметил, что все тело ее сотрясает мелкая дрожь.

— Роджер, — сказала она совсем тихо.

— Что, Софи?

— Знаешь… Мне, пожалуй, лучше вернуться домой.

— Ты устала?

— Немножко.

Он вдруг вспомнил — ведь она полгода назад серьезно болела, настолько серьезно, что пришлось отправить ее на две недели на ферму к Беллам и доктор Гиллиз запретил кому-либо, кроме Порки, навещать ее там. Ему стало стыдно, что он тогда без достаточного внимания принял это известие. Молодым всегда кажется, что молодые не бывают больны — разве что простуда какая-нибудь или там растяжение связок. Только теперь поднялась в нем безотчетная тревога.

— Ты хорошо ешь, Софи?

— Да.

— Хорошо спишь?

— Да, да… А теперь буду есть и спать еще лучше… раз я знаю, что ты вернулся… что ты опять в своей старой комнате.

— Знаешь что, войдем с черного хода. Кухня — самое теплое место в доме.

Его тревога еще усилилась, когда он вспомнил свой разговор с маэстро месяца полтора тому назад.

Дети маэстро, шестеро молодых талантов, привыкли шумно и требовательно отстаивать свои права — все, кроме отцовской любимицы Биче. Биче помогала матери вести хозяйство, заменяла отцу секретаря, а для себя ей никогда ничего не было нужно. Не зная усталости, она беспокоилась и заботилась о каждом из членов семьи, готовая каждому прийти на помощь. Домашняя жизнь в итальянских семьях — как и в ирландских, только там, пожалуй, не столь беззлобно — то и дело взрывается бурными, освежительными ссорами с полным набором взаимных обвинений, хлопанья дверьми и последних слов, выкрикнутых fortissimo: все это — полезная разрядка для организма, ведь словесные стычки очищают кровь. А затем следуют примирения, совершающиеся с оперным размахом — слезы, объятия, биения себя в грудь, покаянные и самоуничижительные клятвы в вечной любви. Такие шквалы всем в доме доставляли огромное удовольствие — всем, кроме Биче, которая их принимала всерьез. Она единственная в семье была бледна и часто страдала мигренями. Летом 1905 года она не смогла скрыть от родителей, что кашляет кровью. Отец повез ее в Миннесоту, в санаторий. Вернулся он оттуда другим человеком.

Как-то после обеда он сидел вдвоем с Роджером в своем кабинете, загроможденном произведениями искусства (то есть могущества, сведенного к красоте), которые больше не служили ему утехой. И тут он сказал:

— Знаете, мистер Фрезир, отношения в семье похожи на отношения между государствами: каждый борется за свою меру света и воздуха, земли и пищи, а в первую очередь за ту меру внимания и восхищения, которую именуют «счастьем». Как в лесу: всякое дерево отвоевывает свою долю солнечных лучей, а под землей корни переплелись в яростной схватке, силясь урвать влаги побольше. Говорят, некоторые даже выделяют при этом кислоту, ядовитую для всех прочих. Мистер Фрезир, в каждом здоровом, жизнедеятельном семействе кто-то один расплачивается за всех.

Софи пережила всех своих родных. Но когда годы спустя Роджер и сестры приезжали навестить ее, она их не узнавала. Лили тихо напевала любимые ее песенки. «У меня когда-то была сестра, она мне это пела». Ей казалось, что она в Гошене. В первое посещение Роджера она стала объяснять ему: вот, мол, люди страшатся и даже стыдятся Гошена, а между тем он сам может убедиться, как тут хорошо — и трава, и деревья, и птицы, и даже белки есть. Посетителей она встречала с церемонной любезностью, но уже через полчаса извинялась, что больше не может уделить им времени, так как ее ждут пациенты, которые хоть уже поправляются, но еще пока не встают. И указывала на ряд игрушечных кроваток у стены, где лежали укрытые одеяльцами куклы. Сиделки рассказывали родным, что она каждое утро одевалась с особенной тщательностью — к приезду отца, как она объясняла, а вечером, ложась спать, наказывала дежурной сестре разбудить ее завтра пораньше, «потому что так нужно». Один только был человек, от которого она пряталась и которого никогда не просила приехать еще. Софи не переносила запах лаванды.

Роджер довел сестру до кухни и посоветовал выпить стакан горячего молока. А сам пошел прямо в гостиную, где его дожидалась мать.

— Мама, я этот год проживу в Чикаго, а на следующий уеду в Нью-Йорк. Сможешь ты продержаться тут еще год-полтора, с тем чтобы потом закрыть пансион и переехать в Нью-Йорк ко мне?

— Покинуть «Вязы»? О нет, Роджер, этого я никогда не сделаю. Никогда, никогда!

— Но содержать пансион…

— Мне нравится это занятие.

— Осенью Софи должна начать учиться.

— Нет-нет, я не уеду из Коултауна.

— Мы с Лили рассчитываем, что к этому времени кто-нибудь из нас получит письмо от отца.

Она помолчала, потом заговорила опять, понизив голос:

— Если это случится, я, конечно, поступлю так, как ваш отец сочтет лучшим… Но мне приятно содержать пансион. Это дает деньги. Мне приятно думать, что когда-нибудь эти деньги пригодятся вашему отцу.

Роджер весь подался вперед, уперев локти в колени.

— Мама, давай на праздниках пойдем вместе к миссис Лансинг.

Она подняла склоненную над шитьем голову и посмотрела сыну прямо в глаза.

— Пока твой отец не вернется, Роджер, я не выйду за ворота «Вязов».

— Тебе ненавистен Коултаун?

— Нет, ничуть.

— Тогда почему же?

— Мне нечего сказать всем этим людям. И они мне ничего не могут сказать такого, что мне было бы интересно. Лучшие годы моей жизни прошли здесь, в этих стенах.

— И худшие тоже, мама.

— Об этом я не вспоминаю. Такое счастье, какое знала я, не проходит. Здесь оно всегда со мной. И я не хочу ничего, что могло бы его спугнуть, нарушить.

Однажды, семь лет спустя, сидя на террасе своей гостиницы в Манантьялесе, миссис Уикершем прочитала (верней, ей прочитали, так как она стала слаба глазами), что американская дива Сколастика Эшли, только что приглашенная петь в Ковент-Гарден, — родная дочь Джона Эшли, того, что в свое время безвинно был осужден в Коултауне, штат Иллинойс. Сан-францисская газета напоминала своим читателям, что настоящий убийца впоследствии сознался, однако о местопребывании бежавшего Эшли до сих пор ничего не известно. После некоторого размышления миссис Уикершем продиктовала длинное письмо в Лондон на имя madame Эшли — что заняло почти полных четыре утра. Заканчивалось письмо так: «С тех пор прошло около шести лет; я убеждена, что, если бы ваш отец был жив, он бы за это время непременно написал мне!» И подпись неверной рукой; «Ада Уикершем».

Вскоре после того, как Беата Эшли прочла это письмо, она закрыла свой пансион и переехала в Лос-Анджелес. Там она купила и отремонтировала старенький особняк на склоне крутого, хоть и невысокого холма неподалеку от центра города. Над входом появилась вывеска: «Buena Vista». Комнаты и стол». Оползни постепенно расшатывали фундамент дома, кругом все приходило в упадок. Немногочисленные квартиранты подобрались под стать: две-три девицы из мелких конторских служащих, несколько ревматических вдов и астматиков-вдовцов, да еще кой-какие жертвы житейских крушений. Стряпня Беаты скоро приобрела скромную, но устойчивую славу; нашлись такие любители в местных деловых кругах, что образовали нечто вроде обеденного клуба и пять раз в неделю не ленились после полудня одолевать два длинных ряда выщербленных ступенек, ведших к «Buena Vista». Беата не захотела превращать свое предприятие в открытый ресторан, и по вечерам за табльдотом сходились только постоянные квартиранты. Трое из ее четверых детей предлагали сообща купить ей дом в Пасадене и назначить постоянное содержание; но она не согласилась, слишком дорожа своей независимостью. В 1913 году Констанс и ее муж, готовясь к очередному агитационному турне по западному полушарию, привезли ей на полгода своего маленького полуяпончика-сына. Трудно описать ее радость. Когда пришла пора расставаться, и ребенок и бабушка были безутешны. Бывали в пансионе случаи, когда кто-то из квартирантов сбегал украдкой, не расплатясь по счету (хорошо еще, если не прихватив с собой пару простынь или что-нибудь из столового серебра). Как-то раз так исчезла одна супружеская пара, оставив вместо платы поломанный чемодан и трехлетнего глухонемого сынишку. Беата усыновила мальчика, отдала сто в специальную школу и сама обучилась азбуке глухонемых. Вероятно, в этом и заключалось ее настоящее призвание — быть бабушкой. Джеми много помогал ей по дому и оставался при ней до ее смерти. Ему и его детям она завещала свои скромные сбережения.

Время от времени какому-нибудь газетному репортеру удавалось проникнуть в «Buena Vista» — правда, не дальше холла. «Верно ли, миссис Эшли, что вы мать madame Сколастики Эшли и Бервина Эшли?» — «Благодарю за ваше любезное посещение, но я очень занята сегодня». — «И Констанс Эшли-Нишимуры тоже?»

— «Всего хорошего. Благодарю за любезность». — «Вы так и не получили известий от вашего мужа, мистера Эшли?» — «Простите, но у нас тут сегодня генеральная уборка, и я вынуждена просить вас удалиться». — «Миссис Эшли, мне необходим материал для моей газеты, иначе меня уволят». — «Еще раз простите — всего хорошего, всего хорошего».

Да, была в ней, несомненно, повадка бабушки, но скорей родовитой немецкой бабушки, чем обыкновенной американской. Все квартиранты чувствовали ее постоянную заботу. Дом велся безупречно, но и от его обитателей требовалось неуклонное соблюдение известных правил. Она не жалела времени на то, чтобы вразумлять и тех, кто питал пристрастие к табаку или алкоголю, и ветреников, и малодушных, легко впадавших в уныние. Но под ее внешней строгостью крылось истинно материнское отношение к своим подопечным: одним она ссужала деньги, другим делала подарки — что-нибудь из одежды, недорогие часы. День ее был заполнен до отказа. Золотистые волосы превратились с годами в тускло-соломенные, но прямая осанка сохранилась. Ходила она всегда в черном и, как многие немки, к старости научилась одеваться с особой изысканностью. Прохожие останавливались и смотрели ей вслед, любуясь снежной белизной фишю и манжет, оттенявших черный шелк или тонкое черное сукно ее платья, изяществом небольшого медальона на длинной золотой цепочке, в котором лежал локон маленького внука. Если в городе ожидался концерт Лили, лекция Роджера или выступление Констанс, она заказывала себе билет в последних рядах. И ни разу не согласилась пообедать с ними где-нибудь в ресторане, предпочитая приглашать их на чашку кофе к себе в «Buena Vista». Эти беседы за кофе могли быть утомительными, если бы не ее осведомленность во всех тех вопросах, что были существенными для каждого из них. Впрочем, не только это.

— Мама, — спросила однажды Констанс, — скажи, ты себя чувствуешь счастливой?

— Помнишь, как миссис Уикершем описывала жизнь вашего отца в Чили?

— Помню, мама.

— Так вот, все Эшли всегда работают, и в этом их счастье. Мне было бы стыдно не работать.

На склоне лет в ней появились крупицы юмора, чуждого ей прежде. Как-то раз Роджер, поднявшись по крутой лестнице, ведущей к дому, сидел вдвоем с матерью за чашкой кофе в ее гостиной. В тот день она рассказала ему, что ее брак никогда не был узаконен.

Оба долго смеялись.

— Мама! — воскликнул он наконец.

— А что? Я этим горжусь.

Но никому из детей она не призналась, что вступила в религиозную секту

— одну из тех независимых сект, которых великое множество в южной Калифорнии. Ей казалось, что в учении этой секты, где причудливо сочетались спиритизм, индийская философия и вера в чудесные исцеления, она узнает отголоски идей великого Гете, которого она читала всю свою жизнь.

В половине десятого Роджер остановился у мастерской Порки и подал условный сигнал — крик совы. Впустив его, Порки снова сел на свое место у топившейся печки и принялся за работу.

— Порки, меня беспокоит здоровье Софи.

Порки не любил тратить слов там, где лучше можно было передать свои чувства взглядом.

— Я хочу, чтобы на пасху ты с ней приехал ко мне в Чикаго. — Роджер положил на стол несколько рекламных проспектов с изображением ортопедической обуви. — Ты пробудешь четыре дня; она останется на неделю. Как ты думаешь, если Конни вернется в школу, ее там не будут обижать?

— Может, кто и попытается, но Конни сумеет постоять за себя.

— Это у тебя на рождество столько работы?

— Я теперь много заказов получаю по почте. Знакомые коммивояжеры собирают всю обувь, которая требует починки, и присылают мне. А Софи надо бы опять поехать недели на две на ферму к Беллам, и не откладывая, сразу же после рождества.

— Если ты так считаешь, мы это сделаем. Я сам отвезу ее туда.

Стук-стук молотком.

— Я встретил в поезде Фелиситэ Лансинг. Мне кажется, она догадалась, кто застрелил ее отца. Может это быть, как по-твоему?

Назад Дальше