— Разве не знаешь, дорогой, разве не был у нас ни разу? Это такой город, такой город! Пальчики себе оближешь, когда увидишь, вино «кара-чанах», виноград «Шамхор», шашлык по-карски с гранатовым соусом. Всем угощу, когда приедешь.
А Большаков смотрел в такие минуты на Гейдарова и невесело думал: «Нет, не вернешься ты на родной Апшерон, дорогой Али, и угощать тебе никого не придется. Слишком легкая пожива для «мессершмиттов» и «хейнкелей» стрелок-радист тяжелого маломаневренного бомбардировщика».
Да, Большаков был прав в своих мрачных предположениях. Не проходило недели, чтобы кто-либо из командиров экипажей не сажал на летное поле самолет с убитым или тяжелораненым стрелком. И получалось обыкновенно так, что машины эти возвращались домой с двумя-пятью пробоинами или другими повреждениями, легко поддающимися устранению, а в кабине стрелка, под выпуклым сферическим колпаком, безвольно качалось на привязных ремнях тяжелое стынущее тело. Потом в вышестоящий штаб посылалось лаконичное донесение: мол, в течение ночи с такого-то на такое-то полк уничтожал заданную цель. Совершено столько-то боевых вылетов, сброшено столько-то ФАБов и ЗАБов, противнику причинен такой-то ущерб. Все самолеты возвратились на свой аэродром. Потери: один стрелок-радист.
А утром у входа в столовую вывешивался траурный боевой листок. Из угрюмой черной рамки глядело на проходящих чье-либо до боли знакомое мальчишечье лицо.
Но Гейдарову везло. Три раза повидал он на близком расстоянии черные кресты «мессершмитта», сбил одного, и даже пулей тронут не был.
— Подходим к линии фронта, — послышался в шлемофоне голос Алехина.
— Слышу, штурман, — ответил ему задумавшийся Большаков.
Плавными движениями рулей он установил новый курс. Набирающий высоту бомбардировщик снова выровнялся в синем ночном пространстве. Под правой его плоскостью, где-то в стороне, лежал сейчас объятый сумерками городок Вышкув. Над линией фронта уже появились облака, но были они рваные, в их огромных разрывах зияла земля, но совсем уже не такая сонно спокойная, какой она была до сих пор на всем протяжении полета. Всполохи зеленых и белых ракет освещали прибрежные селения, и даже с высоты было заметно, что многие из них разрушены и мертвы, только у обгорелых каменных стен и в огородах прячутся танки и орудия да задымленные походные кухни. Виктор перенес медлительный взгляд налево и в разрывах облаков увидал желтые песчаные отмели. Нет, это догадаться только можно было, что они желтые. Сейчас при безжизненном ракетном свете войны было видно, как жадными острыми языками влизываются они в темную гладь реки. Висла, широкая и гладкая, почти прямая в этом месте, с высоты казалась недвижимой. Ни одного баркаса не было на ее середине. Лишь тонкие трассы фланкирующих пулеметов секли воздух над самой водой.
«Вислу воспевали, называли красавицей, — горько усмехнулся Виктор, — чего же тут красивого в этих желтых плесах и желтых пулях над ними». И ему вдруг стало горько и больно оттого, что он так долго воюет. Сто тринадцать раз пересекал он линию фронта, и какая разница, в каких широтах? Сто тринадцать раз имел дело с зенитками, а иногда и «мессершмиттами», сто тринадцать раз напрягал волю, а нервы заставлял становиться бесчувственными. Сколько же придется еще?!
У Большакова было свое собственное отношение к войне. Он прекрасно понимал, что в ее большом водовороте он всего лишь затерянная, маленькая песчинка, что сила каждой из воюющих сторон: с одной стороны, его Родины, а с другой — мрачной фашистской Германии — состоит из миллионов таких песчинок, но все-таки считал судьбу свою одной из самых трудных солдатских судеб.
Круглый сирота, Виктор за месяц до войны в одном из сочинских санаториев повстречал повзрослевшую школьную подругу Аллочку Щетинину и женился на ней. На рассвете 22 июня он был вызван в полк по тревоге и в тот же день уехал на фронт, провожаемый тихой, беленькой, заплаканной Аллочкой. Почти в беспамятстве целовала она его горькими, пахнущими мятой губами и жалобно шептала, закрывая глаза:
— Как все это страшно, Витюша, как страшно. А что будет, если я стану к тому же и матерью.
Его огорчила тогда эта новость. Он, постоянно мечтавший о ребенке, говоривший о нем в короткие ночи их жадной молодой любви десятки и сотни раз, вдруг расстроился от одной мысли, что Алла будет ожидать родов одна, что эти недолгие торопливые их ласки были, может, последними в его жизни. А потом весной сорок второго года он получил из волжского городка Канавино простенькую фотографию, где была похудевшая печальная Аллочка и двухмесячный их сын Сережка у нее на руках, с раскрытым, пухлым, как у всех младенцев, ртом и темными пуговичками удивленных глаз. Далеко не все однополчане знали о его женитьбе, и вряд ли кто мог предполагать, что этот немного хмурый с виду и малость заносчивый капитан едва не плачет по ночам, целуя эту фотографию и воскрешая в памяти короткие ночи своей первой большой любви. И Виктору всегда казалось, что его солдатская судьба едва ли не одна из самых горьких.
— Душу мне война растоптала, — произнес он вполголоса, — по самому телу прошла.
Темная Висла, временами озаряемая вспышками орудий, бьющих с левого и правого берегов, уплыла под крыло, и Володя Алехин скупо передал:
— Командир, нас обстреливают зенитки. Заткнуть им глотку ФАБом?
— Потерпи, штурман, не стоит размениваться на мелочи.
За толстым бронированным стеклом пилотской кабины ночь и линия фронта в огневых разрывах. Впереди и справа темень прорезали три яркие вспышки. Клубы огня на мгновение озадачили капитана, но он тотчас же заставил тяжелый корабль чуть снизиться и накрениться в сторону разрывов. Вероятно, он это сделал вовремя, потому что следующий черный клубок остался уже слева.
— Отличный маневр, командир! — восторженно воскликнул штурман.
— Крепись, Володя, — ободряюще отозвался Большаков и только сейчас понял, что весь этот сложный противозенитный маневр он выполнил гораздо раньше, чем успел его осмыслить. «Отчего бы это? — подумал он. — Неужели оттого, что в действиях летчика на самом деле есть тот самый автоматизм, о котором инструкторы нам продолбили уши в авиашколе? Глупости. Никакого автоматизма нет. Летчик такой же человек, как и все другие. Есть разум, и есть быстрота реакции, рождаемая этим разумом. И еще к тому же привычка. А все-таки чудесное вещество маленький комочек, именуемый человеческим мозгом, — усмехнулся про себя Виктор. — Вероятно, со временем люди научатся строить самолеты с огромными скоростями, может быть на Луну и на Марс улетят, а вот такое вещество едва ли в какой лаборатории изобретешь».
— Ты как там, штурман? — спросил он по СПУ.
— В авиации порядок, — рассмеялся в наушниках Алехин. — Из одной зоны огня вышли, второй отрезок маршрута пройдем поспокойнее.
— Я наберу еще с полтысячи метров.
— Давайте, командир.
И снова равномерный гул моторов и ночь за остекленной кабиной. Кто это сказал, будто бы летчик не думает, а только действует в полете, что в воздухе для посторонних размышлений у него не остается времени. А! Это о нем самом, о Викторе Большакове, так написали в сорок первом году в армейской газете. Приезжал смуглый молоденький лейтенант, страшно смущавшийся в разговоре оттого, что одним неосторожным вопросом может обнаружить свою авиационную неграмотность. А потом пришла газета, и Виктор в ней прочел: «Горластые моторы вынесли самолет на высоту в пять тысяч метров, и вот настали минуты, когда летчик не может думать ни о чем постороннем. Только приборы, только наблюдение, только штурвал». Шалишь, мальчик. Все ты наврал. Для чего же человеку дана такая чудесная машинка, как мозг, если он не будет ею пользоваться. Вот и сейчас, с противозенитным маневром. У него в сознании еще не успели сложиться слова об опасности, а этот комочек отдал приказ, и руки действовали и уносили прочь от разрывов пятнадцатитонную машину. И разве не он, этот удивительный комочек, привел людей к тому, что стали они поднимать в воздух такие пятнадцатитонные машины, водить их на больших высотах, где без кислородной маски много не надышишь?
А что такое самолет, летящий к заданной цели? По глубокому убеждению Большакова, самолет в воздухе — это соединение лязга металла, грохота моторов и огня. И в этой формуле главным элементом он считает огонь, потому что весь самолет от хвоста и до носа, увенчанного штурманской кабиной, пропитан огнем. Да, это так. Огонь врывается в ночь веселыми всполохами из-под капотов обоих моторов, он мерцает под стеклами приборов на приборной доске. Огнем заряжены пулеметы и пушки этой большой машины, гудящей сейчас над тревожно притихшей землей. Огонь в огромной концентрации дремлет в фугасных зарядах бомб, подвешенных под крыльями или наполняющих бомболюки, даже в ракетнице, что на всякий случай засунута за голенище сапога у него, командира экипажа, — и в той огонь.
«А в душе у тебя, Виктор, — вдруг спросил он себя самого, — у Алехина, у Али Гейдарова, может, одна усталость и никакого огня? Ведь четвертый год бороздишь ты фронтовое небо, ускользая от зениток и вражеских истребителей с единственной задачей — дойти всякий раз до указанной точки и сбросить бомбы именно туда, куда требует задание».
Он усмехнулся и передернул плечами, сбрасывая с себя и гоня прочь тяжелые эти мысли. «Да что я, рыжий, что ли, что бы позволить усталости потушить огонь. Есть огонь!» И он подумал о своем заветном, да и не только его, но и всех летчиков желании дожить до того дня, когда Саврасов развернет карту и скажет:
— А теперь, друзья мои, я вас прошу проложить маршрутную черту прямехонько на Берлин. — Прищурится и усмехнется: — Все ли нашли на карте Берлин?
И он, Виктор Большаков, обязательно тогда попросится повести первый эшелон дальних тяжелых бомбардировщиков на фашистскую столицу. Он ни за что не спутает район Силезского вокзала или Александерплац с Панковым или Карлхорстом. Они с Алехиным прорвутся сквозь столбы прожекторов к самому центру, пронесутся над аркой Бранденбургских ворот и положат куда надо бомбы. А если Саврасов сам решит повести на цель бомбардировщики? Тогда Виктор, не взирая на разницу в чинах и званиях, положит ему руку на плечо — они же почти ровесники — и скажет:
— Слушай, Александр Иваныч, это уже эгоизм. Ты ходил на Берлин, когда это казалось невозможным всему миру, потому что наша армия отступала и фашисты стояли под Химками. Не зажимай же теперь подчиненного. Мне с двадцать второго июня снится этот налет. Мы хорошо с Алехиным ударим. За всех наших погибших товарищей, за всех солдатских вдов, за всех, кто томится в концлагерях или не дожил до этого дня.
И конечно же тогда бывший луганский кузнец Сашка Саврасов не выдержит, потому что не из глухого железа у него сердце, и предоставит это право ему, Большакову.
...А сегодня как ты понимаешь этот свой полет, Виктор?
Большаков поджал губы... Самолет вошел в сплошную облачность, и его стало резко встряхивать. Машину било неровными тряскими толчками, и летчику приходилось теперь внимательно пилотировать, чаще дополнять движения штурвала движениями рулей глубины.
— Командир, до цели тридцать пять минут, — доложил Алехин.
— Знаю, — согласился Виктор, — через пять минут меняем высоту и курс.
Цель! Где-то она притаилась в ночном мраке и, вероятно, не ждет, совсем не ждет, что в эту темную осеннюю ночь, во всем похожую на все другие осенние ночи, четыре человека на высоте шести тысяч метров, такие неуклюжие в своих меховых комбинезонах и сковывающих движения кислородных масках, несут ей смерть. «Цель у меня сегодня веселая», — определил капитан и сразу представил оживление, царящее сейчас за шторами немецкого казино. Вероятно, деловое совещание фашистских штабистов давно завершилось и теперь они развлекаются. Под высоким сводчатым потолком в хрустальных люстрах сияет огонь, пожилые генералы гитлеровского вермахта, вытянув ноги, блаженно греются у камина, а в большом зале саксофоны, смычки и флейты захлебываются какой-нибудь по-немецки сентиментальной, джазовой песенкой, скользят по навощенному паркету эсэсовцы и фронтовики с какими-нибудь раскрашенными артисточками или иными женщинами, случайно подаренными им войной.
А может, нет ни музыки, и ни танцев, и ни накрашенных девиц. Длинный стол, и за ним на фоне бутылок и закусок сугубо мужской ужин и почти деловой разговор. Где-нибудь в центре стола генерал-полковник Ганзен, о котором шепнул ему перед вылетом Саврасов, командиры дивизий и корпусов, сдерживающих советские войска на Висле, — весь цвет фашистского фронта. «Рюмки две коньячку с того стола сейчас бы пропустить неплохо», — усмехнулся про себя Виктор.
— Цель хорошая, — произнес он вслух.
— Вы что-то сказали, командир?
— Ничего, Алехин, ровным счетом ничего.
— Мы прошли Коло.
— Очень хорошо.
И опять ревут моторы. Но странно, как разбегаются мысли. До цели остается уже двадцать минут, а ему ни о чем не хочется думать. Гул моторов сейчас не кажется убаюкивающим. И кабина, столь хорошо обжитая, тоже не кажется больше уютной. Вместе с приближением цели приходит к нему та тревожная возбужденность, которую уже переживал он в этой войне сто тринадцать раз. Нет, она — не страх. Она — это возбуждение перед неизвестностью, перед тем, что его ожидает над целью. Это те минуты, когда любой летчик теряет последнее представление о боевой авиационной романтике, когда унылой и опасной, и трудной кажется предстоящая работа, и только. Виктор знает и другое: стоит ему лишь успешно сбросить бомбы, вызвать огонь и взрывы во вражеском тылу, и на смену этой оцепенелости мгновенно придет пьянящее чувство боевого азарта. Но сейчас... Он словно впервые замечает, что жестко сиденье, в котором утоплен парашют, что лямки застегнуты неудачно и жмут, что кислородная маска плохо пригнана, а ларингофоны на шее слишком холодны. Вдобавок ко всему раздражает свет, что заливает приборную доску, — он блеклый, безжизненный...
И капитану начинает казаться, что, отделенный от членов своего экипажа металлическими переборками кабин, он сейчас совсем одинок в черном массиве ночного неба, упрятавшего за ровным однообразно-непроницаемым слоем облаков польскую землю с ее городами и селами, обожженными войной.
«Это нервы, — шепчет про себя Виктор, — это надо прогнать».
Он знает по опыту, сколь тяжело переживать в дальнем бомбардировщике неизбежные ощущения, овладевающие при подходе к цели, когда тревожная неизвестность все активнее и активнее наступает на тебя. «Нет, ты меня не сломишь. Я не сдамся тебе на милость», — повторяет он. И странное дело: чем ближе цель и время нанесения по ней удара, тем спокойнее становится на душе, и в холодной металлической кабине четким и безошибочным кажется каждое сделанное движение.
Отдав от себя штурвал, он погружает нос бомбардировщика в черную кипень ночи. Клубятся за плексигласом облака, нос самолета бесшумно вспарывает их, а встревоженная стрелка высотомера, дрожа, как в ознобе, шарахается вверх. Нелюдимо-однотонный полог туч кончается на высоте двух тысяч метров. Если бы прочертить сейчас кривую снижения, она бы получилась замысловатой. Капитан утопил свой самолет в бездонной темноте и очутился гораздо западнее Познани. Он скорее почувствовал, нежели определил по темным контурам земли, что летит теперь под облаками и может наблюдать большие ориентиры.
Где-то близко притаилась в ночном хрупком молчании Познань. Огромный город, оккупированный фашистами, сторожко спал, и ни одного огонька не было видно. Значит, и тут, в далеком сравнительно от линии фронта городе, не видят снов и умеют хорошо опускать маскировочные шторы.
— Командир, до цели восемь минут.
— Слышу, штурман. Стрелок, усилить наблюдение!
— Есть, командир. На земле темно, как на дне Каспийского моря.
— Скоро слишком светло станет, — мрачно замечает Большаков.
Машина снижается и снижается, идя с небольшим углом к земле. Глаза, привыкшие к темноте, уже в состоянии выделять густые массивы леса, контуры деревень и поселков, узкие наделы хуторов, которыми исполосована почти вся польская земля.