— Теперь этот город называется Куйбышев, — непонятно почему сказал я и, увидев, что полковник не уразумел моей реплики, пояснил: — Город Самара, где был ваш лагерь, теперь называется городом Куйбышевом.
— А-а! — Полковник вяло махнул рукой. — Вы там все переименовали. Но это не имеет никакого отношения к нашему вопросу.
— Нет, имеет, — упрямо сказал я, безотчетно радуясь, что, оказывается, про Куйбышев я вспомнил не случайно. — У нас и устав для пленных свой, новый: лучше погибнуть, но не стать предателем.
— Боже, как вы любите фразеологию! — Полковник попытался поморщиться, но шевельнулись только его косматые седые брови. — Никто и не ждет от вас предательства, речь идет только об одной детали уже минувшего боя: много ли партизан участвовало в нападении на станцию?
— Много, очень много!
— Это хорошо. — Полковник и лейтенант переглянулись. — Сто, двести, пятьсот?
— Очень много. Уточнения не будет.
Лейтенант тихо сказал полковнику по-немецки:
— Может, поскольку он начал говорить, всыпать ему еще? — Он протянул руку за стеком.
— Нет, не надо. Я эту нацию знаю, он больше ничего не скажет. Надо зафиксировать то, что он сказал, и найти способ передать все майору Бранту. Это надо сделать быстро, уполномоченный СД уже приехал и сейчас обнюхивает станцию. Понимаете? — Полковник встал. — Ну, вот и все.
Меня отвели назад, в магазин. Когда я остался один, меня охватил ужас: не повредил ли я партизанам, сказав, что их было очень много? Вдруг враги теперь пошлют в лес мощный карательный отряд? От этой мысли меня пробрал холод и начало трясти.
Опять лязгают запоры. Конвойные торопятся. На этот раз они пришли без переводчика. Понукают меня в пути. А когда я намеренно пошел медленнее, один из них сказал другому:
— Ой еще капризничает. Там его выдрессируют в два счета.
— Дурак, — отозвался другой конвойный, — не хотел говорить с нашим лейтенантом. Он пожалеет об этом.
— Эти умеют. Ты знаешь, когда я захожу в их здание, мне жутко становится.
Все ясно. Меня ведут в гестапо. И такая тоска сдавила грудь, не сказать словами. А тут еще день, как назло, солнечный такой, тихий, добрый.
— Гестапо размещалось в здании школы. В вестибюле, где во всех школах за деревянным барьером нянечки принимают от ребят пальто, стоял канцелярский стол с несколькими полевыми телефонами. За столом в расстегнутом настежь черном кителе сидел альбинос огромного роста — его ноги торчали из-под стола. Один из конвойных подошел к нему, щелкнул каблуками и сказал что-то. Белобрысый отстранил его рукой, чтобы посмотреть на меня. Потом он нажал кнопку одного из телефонов.
— Рихард! Партизан доставлен… Хорошо… — Он положил трубку и крикнул: — Дежурный!
Из комнатки, в которой в школах помещается нехитрая школьная канцелярия, выбежал, на ходу застегивая китель, солдат. Альбинос показал ему на меня и сказал:
— В комнату номер два.
Солдат подошел ко мне и толчком в спину направил к лестнице. Я видел, как он расстегнул болтавшуюся у него на ремне кобуру.
У двери, на которой мелом была написана крупная двойка, он поставил меня лицом к стене, а сам постучался. Когда дверь открылась, он гаркнул:
— Арестованный доставлен!
Там, за открытой дверью, смеялись. Солдат взял меня за локоть, подвел к двери и резким толчком в спину впихнул в комнату.
В комнате в непринужденных позах сидели три гестаповских офицера. Несколько секунд они с любопытством рассматривали меня. Потом один из них слез с подоконника и сел за стол.
— Фамилия? — спросил он тихо.
Я молчал и смотрел поверх его головы. Там, между двумя окнами, был вбит гвоздик, а пониже — деревянная рейка, вся исколотая кнопками. Наверное, здесь вывешивались школьные объявления или расписание уроков.
— Фамилия? — чуть громче повторил гестаповец.
Я молчал.
— Все-таки ты вызови переводчика, — сказал сидевший на диване офицер.
Гестаповец за столом рассмеялся:
— Тьфу, дьявол, я же забыл, что имею дело с обезьяной!
Он позвонил по телефону и потребовал к себе переводчика.
Но, очевидно, ему сказали, что переводчика нет или что он занят.
— Где хотите, найдите мне переводчика! — закричал он в трубку, мгновенно побагровев. — Чтоб через три минуты он был у меня!
Гестаповец швырнул трубку и посмотрел на того, который сидел на диване:
— Вот так каждый день. То нет переводчика, то нет машины, то испорчен штабной кабель. Где вы откопали для нас этого рыжего саботажника?
Сидевший на диване брезгливо махнул рукой:
— Он работал в аппарате берлинского управления, умудрился потерять какой-то документ, и его двинули на фронт.
— «Двинули на фронт»!… — Сидевший за столом гестаповец пожал плечами. — Неужели у вас там. до сих пор не понимают, что сюда, на такие посты, надо посылать лучших, а не всякое дерьмо!
— Не узнаю тебя, Фридрих, ты стал неврастеником. Надеюсь, себя ты не относишь к дерьму?
Офицеры дружно рассмеялись.
Третий — он сидел в кресле у окна — глазами показал на меня:
— Интересно, что думает сейчас этот тип??
— Я знаю, — сказал гестаповец за столом. — Он думает, когда мы его повесим. Он не догадывается, какой ему подготовлен сюрприз. Шутка сказать — Берлин, милый старый Берлин.
— Для него Берлин не то что для тебя. Притом его и там ждет виселица или пуля в затылок. И вообще, нелепо, что я должен везти этого типа в Берлин, — сказал сидевший на диване.
— За дорогу, вы подружитесь и будете играть в карты.
Офицеры рассмеялись.
Явился уже знакомый мне переводчик., Сидевший за столом гестаповец показал на него пальцем:
— Вот типичные кадры рыжего. Не то русский немец, не то немецкий русский, деятель из русских эмигрантов, а учился, в Гайдельберге. На допросах чуть не падает в обморок — фи-ло-соф.
Переводчик стоял посреди комнаты, руки по швам.
— Валерьянки для себя захватил? — спросил у переводчика сидевший за столом офицер.
Переводчик не ответил.
— Ладно. Посади этого типа на тот стул. Так. Сам садись здесь. Будем работать. Задача такая: надо выяснить, сколько партизан нападало на станцию.
— Я уже знаю этого человека, — тихо сказал переводчик. — Он отвечать не будет.
— Да? — Гестаповец презрительно посмотрел на переводчика. — Переведи ему мой вопрос.
Я выслушал перевод и молчал.
Офицер, сидевший в кресле, вскочил и стал за моей спиной.
— У него, наверное, прилип язык, — сказал он гортанным голосом.
— Проверь, — улыбнулся гестаповец за столом.
Удар по затылку сбросил меня со стула, я потерял сознание. Очнулся на середине комнаты и под смех фашистов стал подниматься.
— Ну как, отклеился язык? Философ, помоги ему, посади на стул.
Когда я. садился, гестаповец, стоявший за моим стулом, поигрывал толстой резиновой палкой.
— Попробуем его с другой стороны, — усмехнулся гестаповец за столом. — Философ, переведи ему вот что. Мы тщательно обследовали станцию. Судя по всему, в налете на нее участвовало не больше двадцати бандитов. А он на допросе у коменданта сказал, что партизан было очень много. Зачем он пытается обманывать нас?
— Я сказал тогда неправду.
Выслушав перевод моего ответа, гестаповец, сидевший за столом, переглянулся с тем, на диване.
«- Зачем?
— Просто так. Мне надоел тот рыжий лейтенант.
Мой ответ вызвал хохот гестаповцев.
— Ну, а все-таки, сколько было партизан?
— Не помню.
— Ну, ну, если партизан было немного, значит, их было мало? Так?
— Если хотите, так.
— Что значит — если хотите? Мы же знаем точно, вас там было не больше двадцати человек. Запомни: не больше двадцати. И, если хочешь жить, всюду, где тебя будут спрашивать, называй эту цифру. Не больше двадцати! Понял?
— Да, понял.
— Ну, вот и хорошо. Это только такой идиот, как майор Брант, не мог перебить вас, как бешеных собак. Последнее не переводить, — бросил он переводчику — Может, ты хочешь спросить что-нибудь? — обратился он к гестаповцу, сидевшему на диване.
Тот, смеясь, махнул рукой:
— Ну его к черту, наговоримся в Берлине.
Гестаповец, сидевший за столом, взял телефонную трубку и назвал, седьмой номер:
— Возьмите арестованного. Поместить в одиночку, глаз не сводить. Вечером его увезут в Берлин. — Он положил трубку и вышел из-за стола. — Ну вот, и все дело. Майора Бранта можно считать списанным в архив. Как он надоел всем нам! Надутый, как индюк: «Браухич спросил у меня», «Я звонил Браухичу». А сам глуп как пробка. Мои люди рассказывают, что, сидя на станции, он целыми днями решал шахматные этюды или дрессировал своего дога…Меня отвели в подвал и заперли в маленькой комнатушке без окна. Чуть приметный свет проникал только в щель под дверью. Ощупью я нашел в углу кучу соломы и лег на нее. В ушах звенело, голова точно налита расплавленным, свинцом — тяжелая, горячая. Страшно хотелось пить.
Вдруг открылась дверь, и вошел переводчик:
— Меня послали узнать вашу фамилию.
— Это не имеет для них никакого значения.
— Я понимаю, но, мне кажется, вы можете назвать любую фамилию. Им это нужно только для заполнения сопроводительного документа.
— Скажите, какую хотите.
— Федоров, Иван Федоров.
— Как хотите.
Переводчик не уходил, топтался возле меня, опасливо посматривая на стоявшего в дверях солдата.
— Что вам еще надо? — спросил я.
— Ничего. Я только хотел, чтобы вы знали, как я вам сочувствую.
— В сочувствии всякой сволочи не нуждаюсь.
— Ну да, ну да, — пробормотал он и ушел.
Странный тип».
9
«Ночью меня вывели во двор. Гестаповец, который заявлял, что наговорится со мной в Берлине, сел в легковую машину, которая тут же выехала со двора. Два солдата возились с замком задней дверцы арестантской машины, никак не могли ее открыть.
Стоявший рядом со мной переводчик тихо сказал:
— Вы попали в большую игру против майора Бранта. Он арестован и тоже отправлен в Берлин. Ваши показания для его судьбы решающие.
— Не хотите ли вы предложить мне спасти вашего майора? — так же тихо спросил я.
— Нет, но вы это должны знать.
— Я сам давно все понял.
— Ну да, я так и думал. Но комендант просил:
Дверь машины с железным грохотом открылась, солдат крикнул мне: «Живей!» Я влез в черную утробу машины, и там между мной и сидящими у входа двумя солдатами возникла дверь с зарешеченной дыркой. Машина рывком тронулась и покатилась по тряской булыжной улице. Минут через десять начался асфальт.
В машине было тихо. Я подумал, что солдаты заснули. Но, когда я ногой нажал на дверцу, тотчас послышался окрик:
— Ферботен!
Вспомнилось неожиданное… Однажды мы переезжали из Москвы на дачу. Мне было тогда лет семь. Приехал грузовой фургон, который до отказа набили веща ми. Меня посадили в кресло, задвинутое в самую глубину кузова, а потом еще поставили шкаф, который закрыл от меня свет божий. Сначала это укромное местечко мне нравилось, но, когда грузовик тронулся и я остался один позади качающегося шкафа, мне стало страшно, и я закричал благим матом, но никто меня не слышал. Я кричал, кричал, пока не обессилел и не уснул. Вечером на дачу вызвали врача, и он сказал, что у меня нервное потрясение. Мама плакала, называла отца палачом своего ребенка, а он растерянно молчал.
Милые мои, где вы? Живы ли? Что бы с вами было, если бы вы знали, что происходит сейчас со мной!…Меня привезли на военный аэродром. В темноте виднелись силуэты стоявших в ряд больших самолетов. Вокруг сновали военные. Все службы здесь были под землей, и люди возникали из земли и в нее уходили. Иногда через открытую дверь из подземелья вырывался яркий свет, и тогда раздавался тревожный крик:
— Свет!
Дверь поспешно захлопывалась.
Меня отвели к груде ящиков и приказали сесть. Стоило мне чуть пошевелиться, конвойный рычал:
— Не двигаться!
Офицер, который раньше уехал на легковой машине, был уже здесь. Он дважды прошел мимо ящиков с каким-то военным, раздраженно с ним разговаривая. Потом он появился из-под земли с рослым человеком в плаще и без фуражки. Они остановились шагах в пяти от меня.
Человек в плаще осмотрел небо и сказал:
— Нет, разрешить вылет я не могу.
— Ответственность беру на себя, — раздраженно сказал гестаповец. — Я не имею права сказать вам все, генерал, но мое дело сверхсрочное, сверхважное.
— А я не имею права разрешить вылет. Авиация противника проявляет большую активность, и зажечь огонь даже на десять минут для вашего взлета означает поставить под удар аэродром, который в стратегическом отношении тоже сверхважный.
— Я должен быть в Берлине утром.
— Будете днем.
Они помолчали.
— Прикажите соединить меня с Берлином.
— Это можно.
Они снова исчезли под землей.
Тихая, теплая ночь. В черном небе мерцают редкие звезды. Где юг, где север? Нахожу в небе ковшик Большой Медведицы и по ручке ковша определяю север, потом восток.
Там, далеко-далеко, — Москва и мои милые старики. Наш дом, справа — книжный магазин, а слева… Подождите, что же слева? Кажется, фотография. Ну да, фотография. За стеклом — портреты артистов, писателей. Помню, как я останавливался, бывало, перед витриной и бездумно смотрел на фотографии, оттягивая возвращение домой, потому что получил «плохо» по истории. Ох, проклятая история! Как я ненавидел все эти даты, войны, имена, которые нужно было запоминать! Зато какое счастье пойти в воскресенье с отцом в кафе-мороженое! Я получал целую кучу разноцветных холодных шариков и запивал их розовой шипучей водой. Потом отец ехал на бега, а я становился свободным как птица. Прежде всего я шел на улицу Горького. Там у меня было любимое местечко — скверик против Моссовета…
Где-то далеко ухнули подряд несколько тяжелых, глухих взрывов. Казалось, я лицом ощутил качнувшуюся тишину ночи. Идет война. И вдруг мне стало страшно и стыдно: идет война, а я опять думаю о какой-то чепухе: о пломбире, о шипучей воде…
И я снова вспомнил своего партизанского учителя Михаила Карповича. Вспомнил и повел с ним безмолвную беседу. Я мысленно рассказал ему все, что случилось со мной с той минуты, когда я очнулся на угольной куче возле депо, и до вот этой тихой ночи на безвестном мне вражеском аэродроме. И спросил: «Правильно ли я себя вел?» Считайте это мистикой, но я услышал хрипловатый от непроходящей простуды, негромкий голос Михаила Карповича: «Опять ты, парень, якаешь направо и налево! «Я люблю пломбир, я люблю улицу Горького»… Здесь, здесь ищи свою беду. Неужели тебе не понятно, что война — это ты сам! Ты же солдат. А настоящий солдат, он, брат, и во сне воюет…» Что-то похожее я от него слышал раньше в те томительные ночи, когда жил в его землянке. Только те перь то действительное смешалось с тем, что я думал и сам.
«Михаил Карпович, но сейчас война для меня только в том, чтобы не сломиться перед палачами».
«Нет, парень, это еще не вся твоя война. Не каждый, кто не ворует, — честный. Если бы все наши солдаты считали, что главное для них — как бы не стать подлецом, мы бы давно войну проиграли. Я знаю, тебе нелегко, тебя бьют, но ты подумай и о другом. Если ты даже сломишься, враг от тебя большой ценности не получит, ты же ничего важного не знаешь. Гестаповцы скоро разберутся, что ты для них не копилка с деньгами. Ну, а то, что ты попал в какую-то их игру, что это для тебя? Играют-то они, а не ты».
«Что же мне делать, Михаил Карпович?» «А ты подумай, из чего война состоит? Главное — убивать врагов, которые топчут нашу святую отчизну и хотят отнять у нас все, что дала нам революция и что было радостью нашей жизни. Значит, надо одно: убивать проклятых, не то они перебьют нас. Когда каждый наш солдат положит хотя бы по фашисту, войне конец. Вот почему, на фронте один закон, один устав: видишь врага — убей его…» Я невольно оглянулся на сторожившего меня солдата. Он стоял, прислонившись к ящикам, положив руку на перекинутый вперед автомат. Вот он, враг, я его вижу, он рядом. Чего же я жду? Убить его! Убить, исполнить свой святой долг перед войной, а там будь что будет!