Я пожал руку бродяге, поклонился целовальнику и вышел из теплого кабака на крыльцо. Ветер бросил мне снегом в лицо. Мне мелькнуло, что я теперь совсем уж отморожу себе уши, и я вернулся в сени, схватил с пола чистый половичок, как башлыком укутал им голову и бодро выступил в путь. И скажу теперь, не будь этого половика, я не писал бы этих строк.
* * *
Стемнело, а я все шел и шел. Дорога большая, обсаженная еще при «матушке-Екатерине» березами; сбиться нельзя. Иногда нога уходила до колен в навитые по колее гребни снега.
Метель кончилась. Идти стало легче. Снег скрипел под ногами. Темь, тишина, одиночество. Половик спас меня- ни разу не пришлось оттирать ушей и щек.
Вот вдали огоньки… Темные контуры домов… Я чувствовал такую усталость, что, не будь этой деревни, кажется, упал бы и замерз. Предвкушая возможность вытянуться на лавке или хоть на полу в теплой избе, захожу в избу… в одну… в другую… в третью… Везде заперто, и в ответ на просьбу о ночлеге слышу ругательства… Захожу в четвертую — дверь оказалась незапертой. Коптит светец. Баба накрывает на стол. В переднем углу сидит седой старик, рядом бородатый мужик и мальчонка. Вошел и, помня уже раз испытанный когда-то урок, помолился на образа.
— Пустите переночевать Христа ради.
— Дверь-то не заперла, лешая! — зыкнул на бабу бородатый.
— Не прогневайся, не пущаем… Иди себе с богом, откуда пришел… Иди уж!.. — затараторила баба.
— Замерз ведь я… Из Ярославля пешком иду.
— У меня этакий наслезник топор из-под лавки спер…
— Я ведь не вор какой… — пробовал защищаться я, снимая с шеи и стряхивая украденный половик.
Хозяйка несла из печи чашку со щами. Пахло грибами и капустой. Ломти хлеба лежали на столе.
— Фокыч, пущай он поисть, а там и уходит… А, Фокыч? — обратилась баба к рыжему.
— Садись, поешь уж. Только ночевать не пущу, — сказал рыжий, а старик указал мне место на скамье, где сесть.
Скинув половик и пальто, я уселся. Аромат райский ощущался от пара грибных щей. Едим молча. Еще подлили. Тепло. Приветливо потрескивает, слегка дымя, лучина в светце, падая мелкими головешками в лохань с водой. Тараканы желтые домовито ползают по Илье Муромцу и генералу Бакланову… Тепло им, как и мне. Хозяйка то и дело вставляет в железо высокого светца новую лучину… Ели кашу с зеленым льняным маслом. Кошка вскочила на лавку и начала тереться о стенку.
— Топор-то у меня стащил… И заперто было… Сидим это… перед Рождеством дело… Поужинали… Вдруг стучит. Если бы знали, что бродяга, в жисть не отперли бы. «Кто это?» — спрашиваю. А он из-за двери-то: «Нет ли продажного холста?»
А холстина-то была у нас. Отпираю. Входит так, мужичонка.
«Тебе, — спрашиваю, — холста?», а он:
«Милостиньку ради Христа! пустите ночевать да обогреться».
Вижу, человек хороший… Ночевал… А утром, глядь, нету… Ни его нет, ни топора нет. Вот и пущай вашего брата!..
Кошка играла цепочкой стенных часов-ходиков, которые не шли.
Чтобы сколько-нибудь задержаться в теплой избе, я заговорил о часах.
— Давно стоят? — спрашиваю хозяина.
— С лета. Упали как-то, ну, и стали. А ты понимаешь в часах-то?
— Малость смыслю. У себя дома всегда часы сам чиню.
— Ну, паря. А ты бы наши-то посмотрел…
— Что же, я, пожалуй, посмотрю… Отвертка есть?
— Стамеска махонькая есть.
Подал стамеску. Хозяйка убрала со стола. С сердечным трепетом я снял со стены ходики и с серьезной физиономией осмотрел их и принялся за работу. Кое-что развинтил.
— Темновато при лучине-то… Уж я лучше утром… Хозяйка подала платок, в который я собрал части часов.
Улегся я на лавке. Дед и мальчишка забрались на полати… Скоро все уснули. Тепло в избе. Я давно так крепко не спал, как на этой узкой скамье с сапогами в головах. Проснулся перед рассветом; еще все спали. Тихо взял из-под головы сапоги, обулся, накинул пальто и потихоньку вышел на улицу. Метель утихла. Небо звездное. Холодище страшенный. Вернулся бы назад, да вспомнил разобранные часы на столе в платочке и зашагал, завернув голову в кабацкий половик…
* * *
Деревня Ковалево. Спрашиваю у бабы с ведром у колодца, как пройти в Подберезное. Так называлось имение Поповых — цель моего стремления.
— А вот направо просекой, прямо и придешь. Только, гляди, дороги лесом нет, оттоле никто не ездит… Прямо к барскому дому подойдешь, недалече.
И пошел я мимо овинов к лесу, пошел просекой, утопал выше колена в снегу; было тихо, не особенно холодно и облачно. Это «недалече» мне показалось так версты в три. От меня валил пар, голова была мокрая, а я шагал и шагал. Вот, наконец, барский дом, с выбитыми рамами, с полуободранной крышей, с заколоченной жердями крест-накрест зияющей парадной дверью под обвалившимся зонтом крыльца. Следов нигде никаких. Налево от дома в почерневшем флигеле из трубы вьется дымок, а от флигеля тропочка в другую сторону от меня. Вхожу в большую избу, топится печь. Около шестка хлопочет старушка, типа пушкинской няни.
— Здравствуйте. Это Подберезное?
— Было оно Подберезное когда-то, да сплыло!
— А где Поповы живут?
— Э-эх! Были Поповы, да сплыли!
Горькую весть узнаю. Оказалось, что братья Поповы получили это имение года два назад в наследство от дяди, переехали сюда вдвоем и сразу закутили вовсю. Придут, бывало, в Ковалево купят все штофы и полуштофы, что стоят на полках, с разными наливками и настойками — это для баб, а для мужчин ведро водки поставят. На закуску скупят в лавке все крендели, пряники и гуляют. А то в Романов или Ярославль уедут — по неделям пьют. Уедут на своих лошадях, в своих экипажах, пропьют их в городе, а назад на наемных вернутся, в одних пальтишках… Сперва продали все добро из комнат, потом хлеб, скот — и все понемногу; нет денег на вино — корову сведут, диван продадут. Потом строевые деревья из лесу продавали потихоньку от начальства, потом осенью этой из дома продали двери да рамы — разорили все и уехали, а куда и сами не знаем.
Пришел с бутылкой постного масла ее муж, старик — оба бывшие крепостные этого имения. Он все подтвердил и еще разукрасил, что сказала старушка. Я в свою очередь рассказал, зачем пришел. Сердечно посожалели они меня, накормили пустыми щами, переночевал я у них в теплой избе, а утром чуть рассвело, напоив горячей водой с хлебом, старик отвел меня по чуть протоптанной им же стежке через глубокий овраг, который выходил на Волгу, в деревню Яковлевское, откуда была дорога в Ковалево. В деревне мы встретили выезжавшего на доброй лошаденке хорошо одетого крестьянина, который разговорился со стариком. Оказалось, что это приказчик местного богача Тихомирова, который шьет полушубки из лучших романовских овец на Москву и Ярославль. Старик рассказал про меня, и приказчик, ехавший в Ярославль, пожалел меня, поругал пьяниц Поповых и предложил довезти меня до Ярославля. Потом повернул лошадь к своему дому, вынес оттуда новый овчинный тулуп.
— Надень, а то замерзнешь.
Проезжая деревню, где я чинил часы, я закутался в тулуп и лежал в санях. Также и в кабак, где стащил половик, я отказался войти. Всю дорогу мы молчали — я не начинал, приказчик ни слова не спросил. На второй половине пути заехали в трактир. Приказчик, молчаливый и суровый, напоил меня чаем и досыта накормил домашними лепешками с картофелем на постном масле. По приезде в Ярославль приказчик высадил меня, я его поблагодарил, а он сказал только одно слово: «Прощавай!»
После хороших суток, проведенных у стариков в теплой хате, в когда-то красивом имении на гористом берегу Волги — я опять в Ярославле, где надо избегать встречи с полковыми товарищами и думать, где бы переночевать и что бы поесть. Пошел на базар, чтобы сменять хорошие штаны на плохие или сапоги — денег в кармане ни копейки. Последний пятак за урок, как бутерброды есть, заплатил. Я прямо пошел на базар, где гостиница «Столбы». Посредине толкучки стоял одноэтажный промозглый длинный дом, трактир Будилова, притон всего бездомного и преступного люда, которые в те времена в честь его и назывались «будиловцами», Это был уже цвет ярославских зимогоров, летом работавших грузчиками на Волге, а зимами горевавших и бедовавших в будиловском трактире.
* * *
Сапоги я сменял на подшитые кожей старые валенки и получил рубль придачи и заказал чаю. В первый раз я видел такую зловонную, пьяную трущобу, набитую сплошь скупавшими у пьяных платье: снимает пальто или штаны — и тут же наденет рваную сменку. Минуту назад и я также переобувался в валенки… Я примостился в углу, у маленького столика, добрую половину которого занимал руками и головой спавший на стуле оборванец. Мне подали пару чаю за 5 копеек, у грязной торговки я купил на пятак кренделей и наслаждаюсь. В валенках тепло ногам на мокром полу, покрытом грязью. Мысли мелькают в голове — и ни на одной остановиться нельзя, но девять гривен в кармане успокаивают. Только вопрос: где ночевать? У Лондрона больше неудобно проситься. Где же? Кого спросить? Но все такие опухшие от пьянства разбойничьи рожи, что и подступиться не хочется.
Пью чай, в голове думушка: где бы ночевать?.. Рассматриваю моего спящего соседа, но мне видна только кудлатая голова, вся в известке, да торчавшие из-под головы две руки, в которые он уткнулся лицом. Руки тоже со следами известки, въевшейся в кожу.
* * *
Пью, смотрю на оборванцев, шлепающих по сырому полу снежными опорками и лаптями… Вдруг стол качнулся. Голова зашевелилась, передо мной лицо желтое, опухшее. Пьяные глаза он уставил на меня и снова опустил голову. Я продолжал пить чай… Предзакатное солнышко на минуту осветило грязные окна притона. Сосед опять поднял голову, выпрямился и сел на стуле, постарался встать и опять хлюпнулся.
Потом взглянул на меня и сказал:
— На завод пора, а я, мотри, мал, того… — И стал шарить в карманах… Потом вынул две копейки, кинул их на стол. — Мотри, только один семик… добавь трой-чак на шкалик… охмелюсь и пойду! — обратился он ко мне.
— Ладно.
Я спросил косушку. Подали ее, четырехугольную, и принесли стаканчик из зеленого стекла, шкаличного размера. Из косушки их выходило два. Деньги, гривенник, конечно, уплатил, как и раньше за чай, — вперед. Здесь такой обычай.
— Пей!
— Налей. Руки не годятся, расплещут.
Я налил. Он нагнулся над столом, обеими руками обхватил стакан, понемногу высосал вино и сразу пришел в себя.
— Ну вот я и жив! Спасибо, брательник… — Ешь крендели, закусывай, — предлагаю.
— Не надо. А ты чего не пьешь? — спрашивает меня, а сам любовно косится на косушку.
— Сыпь! Я не буду.
— Во спасибо!.. А то не прохватило. На этот раз он сам налил полный стакан, выпил с маху и крякнул:
— Теперь жив.
— Чайку?
— Коли милость твоя, и чайком бы погреться…
— Малай-й! — подозвал он полового. — Прибор к паре и на семик сахару… Да кипяточку, — и подвинул половому свои две копейки, лежавшие на столе.
Половой сунул в рот две копейки, схватил чайник и тотчас же принес два куска сахару, прибор и чайник с кипятком. Мой сосед молча пил до поту, ел баранки и, наконец, еще раз поблагодарив меня, спросил:
— А ты по какой ударяешь?
— Да по такой же! Вишь, зимогорю…
— Я тоже зимогор, уж десяток годов коло Будилова околачиваюсь, а сейчас при месте, у Сорокина, на белильном… Да вчера получка была, загулял… И шапку пропил… Как и дойду, не знаю…
Разговорились. Я между прочим сказал, что не знаю, как прозимогорю до водополья и что сегодня ночевать негде.
— Эка дура! Да на завод к нам! У Сорокина места хватит…
— Да я не знаю работы…
— В однорядь выучат… Напьемся чаю, да айда со мной. Сразу приделят к делу…
Он кое-что рассказал о заводе.
— У меня паспорта нет.
— А у кого он на заводе есть? Там паспортов не любят, рублем дороже в месяц плати… Айда!
Ввалилась торговка. На руке накинута разная трепанная одежонка, а на голове, сверх повязанного платка, картуз с разорванным пополам козырьком.
— Почем картуз? — спрашиваю.
— Гривенник.
— А гривну хошь…
— Добавь семишку, за пятак владай!
Я купил засаленный картуз и дал зимогору. Мы зашагали к Волге.
Глава пятая
Обреченные
Сытный ужин. Таинственный великан. Утро в казарме. Работа в пекле. Схватка с разбойником. Суслик. Сказка и бывальщина. Собака во щах. Встреча с Уланом. Кто был Иван Иванович. Смерть атамана Репки. Опять на Волге.
Вспомню белильный завод так, как он есть. Приходится заглянуть лет на десяток вперед. Дело в том, что я его раз уж описывал, но не совсем так, как было. В 1885 году, когда я уже занял место в литературе, в «Русских ведомостях» я поместил очерк из жизни рабочих «Обреченные». Подробнее об этом дальше, а пока я скажу, что «Обреченные» — это беллетристический рассказ с ярким и верным описанием ужасов этого завода, где все имена и фамилии изменены и не назван даже самый город, где был этот завод, а главные действующие лица заменены другими, — словом, написан так, чтобы и узнать нельзя было, что одно из действующих лиц — я, самолично, а другое главное лицо рассказа совсем не такое, как оно описано, только разве наружность сохранена… Печатался этот рассказ в такие времена, когда правду говорить было нельзя, а о себе мне надо было и совсем молчать.
А правда была такая.
Вечереет. Снежок порошит. Подходим к заводу. Это ряд обнесенных забором по берегу Волги, как раз против пароходных пристаней, невысоких зданий.
Мой спутник постучал в калитку. Вышел усатый старик-сторож.
— Фокыч, я новенького привел…
— Ну-к што ж… Веди в контору, там Юханцев, он запишет.
Приходим в контору. За столом пишет высокий рыжий солдатского типа человек. Стали у дверей.
— Тебе что, Ванька?
— Вот новенького привел. Юханцев оценил меня взглядом.
— Ладно. В кубовщики. Как тебя писать-то?
— Алексей Иванов.
— Давай паспорт. — У меня нет.
— Ладно. Четыре рубля в месяц. Отведи его, Ваня, в казарму.
А потом ко мне обратился:
— Поешь, выспись, завтра в пять на работу. Шастай!
Третья казарма — длинное, когда-то желтое, грязное и закоптелое здание, с побитыми в рамах стеклами, откуда валил пар… Голоса гудели внутри… Я отворил дверь. Удушливо-смрадный пар и шум голосов на минуту ошеломил меня, и я остановился в дверях.
— Лешай, чего распахнул! Небось, лошадей воровал, хлевы затворял!
Услыхал я окрик и вошел.
Большая казарма. Кругом столы, обсаженные народом. В углу, налево, печка с дымящимися котлами. На одном сидит кашевар и разливает в чашки щи. Направо, под лестницей, гуськом, один за одним, в рваных рубахах и опорках на босу ногу вереницей стоят люди, подвигаясь по очереди к приказчику, который черпает из большой деревянной чашки водку и подносит по стакану каждому.
— Эй, ты, новенький, подходи! — крикнул он мне.
Я становлюсь в очередь и тоже получаю стакан сивухи и сажусь к крайней чашке, за которой сидело девять человек.
Здоровенный рыжий безусый малый крошит говядину на столе и горстями валит во щи. Я напустился на горячие щи.
— Ишь ты, с воли-то пришел, как хрястает, поглядеть любо! — замечает старичонка с козлиной бородкой.
— А тебе завидно, ворона дохлая?
— Не завидно, а все-чки…
Свалили в чашку говядину. Сбегали к кашевару, добавили щей. Рыжий постучал ложкой.
— Таскай со всем!
Вкусно пахли щи, но и с говядиной ели лениво. Так и не доели, вылили. Наложили пшенной каши с салом… Я жадно ел, а другие только вид делали.
— Что это никто каши не ест? — спросил я соседа.
— Приелась. Погоди с недельку, здесь поработаешь — и тебя от еды отвалит… Я похлеще тебя ашал, как с воли пришел, а теперь и глядеть противно.
А я прожил на заводе с лишком четыре месяца, а ел все время так же, как и сегодня: счастье подвезло.
Понемногу все отваливались и уходили наверх по широкой лестнице в казарму. Я все еще не мог расстаться с кашей. Со мной рядом сидел — только ничего не ел — огромный старик, который сразу, как только я вошел, поразил меня своей фигурой. Почти саженного роста, с густыми волосами в скобку, с длинной бородой, вдоль которой двумя ручьями пробегали во всю ее длину серебряные усы.