Народ это был, однако, по большей части крепкий, закаленный, и самые чудовищные эксперименты над своим телом обходились ему сравнительно дешево. Проламывали друг другу головы, уничтожали начисто носы и уши, а один смельчак даже взялся однажды на заманчивое пари (без сомнения — бутылка водки) съесть динамитный патрон. Проделав это, он в течение двух-трех дней, несмотря на сильную рвоту, пользовался самым бережливым и заботливым вниманием со стороны товарищей, которые все боялись, что он взорвется.
По миновании же этого странного карантина — был он жестоко избит.
Служащие конторы отличались от рабочих тем, что меньше дрались и больше пили. Все это были люди, по большей части отвергнутые всем остальным светом за бездарность и неспособность к жизни, и, таким образом, на нашем маленьком, окруженном неизмеримыми степями островке собралась самая чудовищная компания глупых, грязных и бездарных алкоголиков, отбросов и обгрызков брезгливого белого света.
Занесенные сюда гигантской метлой божьего произволения, все они махнули рукой на внешний мир и стали жить как бог на душу положит. Пили, играли в карты, ругались прежестокими отчаянными словами и во хмелю пели что-то настойчивое, тягучее и танцевали угрюмо-сосредоточенно, ломая каблуками полы и извергая из ослабевших уст целые потоки хулы на человечество.
В этом и состояла веселая сторона рудничной жизни. Темные ее стороны заключались в каторжной работе, шагании по глубочайшей грязи из конторы в колонию и обратно, а также в отсиживании в кордегардии по целому ряду диковинных протоколов, составленных пьяным урядником.
* * *
Когда правление рудников было переведено в Харьков, туда же забрали и меня, и я ожил душой и окреп телом…
По целым дням бродил я по городу, сдвинув шляпу набекрень и независимо насвистывая самые залихватские мотивы, подслушанные мною в летних шантанах — месте, которое восхищало меня сначала до глубины души.
Работал я в конторе преотвратительно и до сих пор недоумеваю: за что держали меня там шесть лет, ленивого, смотревшего на работу с отвращением и по каждому поводу вступавшего не только с бухгалтером, но и с директором в длинные, ожесточенные споры и полемику.
Вероятно, потому, что был я превеселым, радостно глядящим на широкий божий мир человеком, с готовностью откладывавшим работу для смеха, шуток и ряда замысловатых анекдотов, что освежало окружающих, погрязших в работе, скучных счетах и дрязгах.
* * *
Литературная моя деятельность была начата в 1904 году и была она, как мне казалось, сплошным триумфом. Во-первых, я написал рассказ… Во-вторых, я отнес его в «Южный край». И в-третьих (до сих пор я того мнения, что в рассказе это самое главное), в-третьих, он был напечатан!
Гонорар я за него почему-то не получил, и это тем более несправедливо, что едва он вышел в свет, как подписка и розница газеты сейчас же удвоилась…
Те же самые завистливые, злые языки, которые пытались связать день моего рождения с каким-то еще другим праздником, связали и факт поднятия розницы с началом русско-японской войны.
Ну, да мы-то, читатель, знаем с вами, где истина…
Написав за два года четыре рассказа, я решил, что поработал достаточно на пользу родной литературы, и решил основательно отдохнуть, но подкатился 1905 год и, подхватив меня, закрутил как щепку.
Я стал редактировать журнал «Штык», имевший в Харькове большой успех, и совершенно забросил службу… Лихорадочно писал я, рисовал карикатуры, редактировал и корректировал, и на девятом номере дорисовался до того, что генерал-губернатор Пешков оштрафовал меня на 500 рублей, мечтая, что немедленно заплачу их из карманных денег.
Я отказался по многим причинам, главные из которых были: отсутствие денег и нежелание потворствовать капризам легкомысленного администратора.
Увидев мою непоколебимость (штраф был без замены тюремным заключением), Пешков спустил цену до 100 рублей.
Я отказался.
Мы торговались, как маклаки, и я являлся к нему чуть не десять раз. Денег ему так и не удалось выжать из меня! Тогда он, обидевшись, сказал:
— Один из нас должен уехать из Харькова!
— Ваше превосходительство! — возразил я. — Давайте предложим харьковцам: кого они выберут?
Так как в городе меня любили и даже до меня доходили смутные слухи о желании граждан увековечить мой образ постановкой памятника, то г. Пешков не захотел рисковать своей популярностью.
И я уехал, успев все-таки до отъезда выпустить три номера журнала «Меч», который был так популярен, что экземпляры его можно найти даже в Публичной библиотеке.
* * *
В Петроград я приехал как раз на Новый год. Опять была иллюминация, улицы были украшены флагами, транспарантами и фонариками. Но я уж ничего не скажу! Помолчу.
И так меня иногда упрекают, что я думаю о своих заслугах больше, чем это требуется обычной скромностью. А я — могу дать честное слово, — увидев всю эту иллюминацию и радость, сделал вид, что совершенно не замечаю невинной хитрости и сентиментальных, простодушных попыток муниципалитета скрасить мой первый приезд в большой незнакомый город… Скромно, инкогнито, сел на извозчика и инкогнито поехал на место своей новой жизни. И вот — начал я ее.
Первые мои шаги были связаны с основанным нами журналом «Сатирикон», и до сих пор я люблю, как собственное дитя, этот прекрасный, веселый журнал (в год 8 руб., на полгода 4 руб.).
Успех его был наполовину моим успехом, и я с гордостью могу сказать теперь, что редкий культурный человек не знает нашего «Сатирикона» (на год 8 руб., на полгода 4 руб.).
В этом месте я подхожу уже к последней, ближайшей эре моей жизни, и я не скажу, но всякий поймет, почему я в этом месте умолкаю.
Из чуткой, нежной, до болезненности нежной скромности я умолкаю.
* * *
Не буду перечислять имена тех лиц, которые в последнее время мною заинтересовались и желали со мной познакомиться. Но если читатель вдумается в истинные причины приезда славянской депутации, испанского инфанта и президента Фальера, то, может быть, моя скромная личность, упорно державшаяся в тени, получит совершенно другое освещение…
В свободной России
История болезни Иванова
Однажды беспартийный житель Петербурга Иванов вбежал, бледный, растерянный, в комнату жены и, выронив газету, схватился руками за голову.
— Что с тобой? — спросила жена.
— Плохо! — сказал Иванов. — Я левею.
— Не может быть! — ахнула жена. — Это было бы ужасно… тебе нужно лечь в постель, укрыться тёплым и натереться скипидаром.
— Нет… что уж скипидар! — покачал головой Иванов и посмотрел на жену блуждающими, испуганными глазами. — Я левею!
— С чего же это у тебя, горе ты моё?! — простонала жена.
— С газеты. Встал я утром — ничего себе, чувствовал всё время беспартийность, а взял случайно газету…
— Ну?
— Смотрю, а в ней написано, что в Ченстохове губернатор запретил читать лекцию о добывании азота из воздуха… И вдруг — чувствую я, что мне его не хватает…
— Кого это?
— Да воздуху же!.. Подкатило под сердце, оборвалось, дёрнуло из стороны в сторону… Ой, думаю, что бы это? Да тут же и понял: левею!
— Ты б молочка выпил… — сказала жена, заливаясь слезами.
— Какое уж там молочко… Может, скоро баланду хлебать буду!
Жена со страхом посмотрела на Иванова.
— Левеешь?
— Левею…
— Может, доктора позвать?
— При чём тут доктор?!
— Тогда, может, пристава пригласить?
Как все почти больные, которые не любят, когда посторонние подчёркивают опасность их положения, Иванов тоже нахмурился, засопел и недовольно сказал:
— Я уж не так плох, чтобы пристава звать. Может быть, отойду.
— Дай-то Бог, — всхлипнула жена.
Иванов лёг в кровать, повернулся лицом к стене и замолчал. Жена изредка подходила к дверям спальни и прислушивалась. Было слышно, как Иванов, лёжа на кровати, левел.
Утро застало Иванова осунувшимся, похудевшим… Он тихонько пробрался в гостиную, схватил газету и, убежав в спальню, развернул свежий газетный лист.
Через пять минут он вбежал в комнату жены и дрожащими губами прошептал:
— Ещё полевел! Что оно будет — не знаю!
— Опять небось газету читал, — вскочила жена. — Говори! Читал?
— Читал… В Риге губернатор оштрафовал газету за указание очагов холеры…
Жена заплакала и побежала к тестю.
— Мой-то… — сказала она, ломая руки. — Левеет.
— Быть не может?! — воскликнул тесть.
— Верное слово. Вчерась с утра был здоров, беспартийность чувствовал, а потом оборвалась печёнка и полевел!
— Надо принять меры, — сказал тесть, надевая шапку. — Ты у него отними и спрячь газеты, а я забегу в полицию, заявку господину приставу сделаю.
Иванов сидел в кресле, мрачный, небритый, и на глазах у всех левел. Тесть с женой Иванова стояли в углу, молча смотрели на Иванова, и в глазах их сквозили ужас и отчаяние.
Вошёл пристав. Он потёр руки, вежливо раскланялся с женой Иванова и спросил мягким баритоном:
— Ну, как наш дорогой больной?
— Левеет!
— А-а! — сказал Иванов, поднимая на пристава мутные, больные глаза. — Представитель отживающего полицейско-бюрократического режима! Нам нужна закономерность…
Пристав взял его руку, пощупал пульс и спросил:
— Как вы себя сейчас чувствуете?
— Мирнообновленцем!
Пристав потыкал пальцем в голову Иванова:
— Не готово ещё… Не созрел! А вчера как вы себя чувствовали?
— Октябристом, — вздохнул Иванов. — До обеда — правым крылом, а после обеда левым…
— Гм… плохо! Болезнь прогрессирует сильными скачками…
Жена упала тестю на грудь и заплакала.
— Я, собственно, — сказал Иванов, — стою за принудительное отчуждение частновладельч…
— Позвольте! — удивился пристав. — Да это кадетская программа…
Иванов с протяжным стоном схватился за голову.
— Значит… я уже кадет!
— Всё левеете?
— Левею. Уходите! Уйдите лучше… А то я на вас всё смотрю и левею.
Пристав развёл руками… Потом на цыпочках вышел из комнаты. Жена позвала горничную, швейцара и строго запретила им приносить газеты. Взяла у сына томик «Робинзона Крузо» с раскрашенными картинками и понесла мужу.
— Вот… почитай. Может, отойдёт.
Когда она через час заглянула в комнату мужа, то всплеснула руками и, громко закричав, бросилась к нему.
Иванов, держась за ручки зимней оконной рамы, жадно прильнул глазами к этой раме и что-то шептал…
— Господи! — воскликнула несчастная женщина. — Я и забыла, что у нас рамы газетами оклеены… Ну, успокойся, голубчик, успокойся! Не смотри на меня такими глазами… Ну, скажи, что ты там прочёл? Что там такое?
— Об исключении Колюбакина… Ха-ха-ха! — проревел Иванов, шатаясь, как пьяный. — Отречёмся от старого ми-и-и…
В комнату вошёл тесть.
— Кончено! — прошептал он, благоговейно снимая шапку. — Беги за приставом…
Через полчаса Иванов, бледный, странно вытянувшийся, лежал в кровати со сложенными на груди руками. Около него сидел тесть и тихо читал под нос эрфуртскую программу. В углу плакала жена, окружённая перепуганными, недоумевающими детьми.
В комнату вошёл пристав. Стараясь не стучать сапогами, он подошёл к постели Иванова, пощупал ему голову, вынул из его кармана пачку прокламаций, какой-то металлический предмет и, сокрушенно качнув головой, сказал:
— Готово! Доспел.
Посмотрел с сожалением на детей, развёл руками и сел писать проходное свидетельство до Вологодской губернии.
Кто ее продал…
I
Не так давно «Русское знамя» разоблачило кадетскую газету «Речь»… «Русское знамя» доказало, что вышеозначенная беспринципная газета открыто и нагло продает Россию Финляндии, получая за это от финляндцев большие деньги.
Совсем недавно беспощадный ослепительный прожектор «Русского знамени» перешел с газет на частных лиц, попал на меня, осветил все мои дела и поступки и обнаружил, что я, в качестве еврействующего журналиста, тоже подкуплен — и продаю свою отчизну оптом и в розницу, систематически ведя ее к распаду и гибели.
Узнав, что маска с меня сорвана, я сначала хотел было увернуться, скрыть свое участие в этом деле, замаскировать как-нибудь те факты, которые вопиюще громко кричат против меня, но ведь все равно: рано или поздно все выплывет наружу, и для меня это будет еще тяжелее, еще позорнее.
Лучше же я расскажу все сам.
Добровольное признание — это все, что может если не спасти меня, то, хотя частью, облегчить мою вину…
Дело было так.
II
Однажды служанка сообщила мне, что меня хотят видеть два господина по очень важному делу.
— Кто же они такие? — полюбопытствовал я.
— Будто иностранцы. Один как будто из чухонцев, такой белесый, а другой маленький, косой, черный. Не иначе — японец.
Два господина вошли и, подозрительно оглядев комнату, поздоровались со мной.
— Чем могу служить?
— Я — прикомандированный к японскому посольству маркиз Оцупа.
— А я, — сказал блондин, небрежно играя финским ножом, — уполномоченный от финляндской революционной партии «Войма». Моя фамилия Муляйнен.
— Я вас слушаю, — кивнул я головой.
Маркиз толкнул своего соседа локтем, нагнулся ко мне и, пронзительно глядя мне в глаза, прошептал:
— Скажите… Вы не согласились бы продать нам Россию?
Мой отец был купцом, и у меня на всю жизнь осталась от него наследственная коммерческая жилка.
— Это смотря как… — прищурился я. — Продать можно. Отчего не продать?.. Только какая ваша цена будет?
— Цену мы дадим вам хорошую, — отвечал маркиз Оцупа. — Не обидим. Только уж и вы не запрашивайте.
— Запрашивать я не буду, — хладнокровно пожал я плечами. — Но ведь нужно же понимать и то, что я вам продаю. Согласитесь сами, что это не мешок картофеля, а целая громадная страна. И притом — нужно добавить — горячо мною любимая.
— Ну, уж и страна!.. — иронически усмехнулся Муляйнен.
— Да-с! Страна! — горячо вскричал я. — Побольше вашей, во всяком случае… Свыше пятидесяти губерний, две столицы, реки какие! Железные дороги! Громадное народонаселение, занимающееся хлебопашеством! Пойдите-ка, поищите в другом месте.
— Так-то так, — обменявшись взглядом с Муляйненом, возразил японец, — да ведь страна-то разорена… сплошное нищенство…
— Как хотите, — холодно проворчал я. — Не нравится — не берите!
— Нет, мы бы взяли, все-таки… Нам она нужна. Вы назовите вашу цену.
Я взял карандаш, придвинул бумагу и стал долго и тщательно высчитывать. Потом поднял от бумаги голову и решительно сказал:
— Десять миллионов.
Оба вскочили и в один голос воскликнули:
— Десять миллионов?!
— Да.
— За Россию?!
— Да.
— Десять миллионов рублей?!
— Да. Именно рублей. Не пфенингов, не франков, а рублей.
— Это сумасшедшая цена.
— Сами вы сумасшедшие! — сердито закричал я. — Этакая страна за десять миллионов — это почти даром. За эти деньги вы имеете чуть не десяток морей, уйму рек, пути сообщения… Не забывайте, что за эту же цену вы получаете и Сибирь — эту громадную богатейшую страну!
Маркиз Оцупа слушал меня, призадумавшись.
— Хотите пять миллионов?
— Пять миллионов? — рассмеялся я. — Вы бы мне еще пять рублей предложили! Впрочем, если хотите, я вам за пять рублей отдам другую Россию, только поплоше. В кавычках.
— Нет, — покачал головой Муляйнен. — Эту и за пять копеек не надо. Вот что… хотите семь миллионов — ни копейки больше!
— Очень даже странно, что вы торгуетесь, — обидчиво поежился я. — Покупают то, что самое дорогое для истинного патриота, да еще торгуются!
— Как угодно, — сказал Муляйнен, вставая. — Пойдем, Оцупа.
— Куда же вы? — закричал я. — Постойте. Я вам, так и быть, миллион сброшу. Да и то не следовало бы — уж очень страна-то хорошая. Я бы всегда на эту цену покупателя нашел… Но для первого знакомства — извольте — миллион сброшу.