Кого я смею любить. Ради сына - Эрве Базен 23 стр.


собачонка Джепи, когда она буквально приползает на брюхе, виновато ластится, испрашивая прощение за свои

весенние шалости. Но разве можно позволить мальчику бегать в одних шортах зимой по улицам Шелля? А

главное, разве могу я спокойно отправиться в лицей, так и не покончив с этим инцидентом, не заставив

мальчишку признать свою вину? Ведь педагогическая практика обязывает нас, если мы не хотим навсегда

потерять свой авторитет, тут же, не откладывая в долгий ящик, добиться от ученика раскаяния. После драки

кулаками не машут.

— Бруно!

Единственное, на что я способен, это хриплым голосом выкрикивать его имя. Я нагоняю его, уже почти

не желая этого, меня смущает, что сейчас я должен буду свершить справедливый суд, и я прикидываю в уме,

какого наказания он заслуживает, словно речь идет о плохо написанной контрольной работе. Мне жаль его, он

едва тащится, тяжело дышит, и его худенькие бока раздуваются, как мехи гармошки. Он даже не оборачивается

больше. Он бежит по инерции, ни о чем не думая. Надо бы найти какие-то слова, сказать, что по его милости на

нас сейчас нельзя смотреть без смеха, что я желаю ему только добра или лучше — что он огорчает меня. Но

вместо этого я снова угрожаю ему:

— Наставник не пустит тебя на урок, а я, даю слово, не отпущу тебя в четверг к бабушке.

Я опять делаю ошибку. Диким прыжком, которого я от него уже не ожидал, он отскакивает в сторону,

пробегает еще десять, двадцать, тридцать метров, потом устремляется к строительным лесам, где сейчас нет

рабочих, бросается к бетонному столбу, прочно вделанному в землю. В мгновение ока подтягиваясь на руках и

помогая себе ногами, не обращая внимания на занозы, он добирается до второго этажа. Еще минута — и он на

помосте третьего этажа. Испуганный и потрясенный не меньше меня, он застревает где-то между карнизом и

чаном с цементным раствором. Я что есть мочи кричу:

— Только не наклоняйся!

Затем машинально протираю под очками свои близорукие глаза. Лора, должно быть, права. Этого ребенка

надо показать врачу. Всем известно, что он подвержен головокружениям, не может даже, как все мальчишки,

забраться на дерево, и, конечно, сейчас ни о каком комедиантстве нет и речи. Положение было не просто

глупым, оно становилось серьезным.

— Бруно, не шевелись, я сейчас влезу к тебе, — говорит мосье Астен даже не сладким, а слащавым

голосом, которым он увещевает своих самых отчаянных учеников, чтобы затем отдать их на расправу классному

наставнику.

Запрокинув голову, глядя вверх, я стараюсь изобразить на своем лице подобие улыбки, пытаюсь найти

слова, которые помогли бы нам выйти из этого трагического положения, свести все к шутке, избежать крупного

скандала, когда пришлось бы прибегнуть к помощи соседей и растягивать брезент.

Но тут я встречаю взгляд ребенка, прижавшегося к столбу. Меня охватывает ужас. В этих глазах

затравленной белки, которая смотрит в пустоту и не решается прыгнуть, проглядывает нечто большее, чем

страх. Что-то более жестокое и надрывающее душу. Неужели действительно он болен? Нет, тут что-то не то.

— Сынок, подожди…

У него дрожит подбородок, рот приоткрылся, и видны мелкие детские зубы. Вдруг где-то рядом

скрипнула калитка. Покраснев до корней волос, я нагибаюсь, делая вид, что завязываю ботинок, и трусливо

пережидаю, пока прохожий, постукивая каблуками по замерзшей земле, удалится на приличное расстояние и не

сможет быть свидетелем неповторимого зрелища: уважаемый преподаватель лицея в накрахмаленной рубашке

и брюках в полоску пробует забраться на леса, словно на ярмарочном аттракционе. Попытка не только

смехотворная, но и бесполезная: в ту минуту, когда я снова очутился на земле, проклиная свои слабые мускулы,

а особенно — глупейшее положение, в которое я попал, скрипнула еще более протяжно другая калитка, я

инстинктивно бросаюсь на строительную площадку и там среди груды мусора вдруг замечаю приставную

лестницу. Я тут же хватаю ее. Увидев это, Бруно выпрямляется и жалобно причитает:

— Не надо, папа, не трогай, не трогай меня.

И вот, пока я поднимаю и приставляю к стене слишком тяжелую для меня лестницу, которая угрожающе

раскачивается над моей головой, Бруно перепрыгивает с одного конца помоста на другой. Я карабкаюсь вверх,

не успев даже проверить, устойчива ли лестница. Я перешагиваю сразу через две ступеньки, и вот я уже на

последней перекладине. Но это всего лишь второй этаж.

— Не залезай выше! — уже совсем другим голосом говорит Бруно.

Он наклоняется и смотрит на меня сбоку, держась за ручку чана. Но он не выдерживает моего взгляда и

отступает на другой конец балки. Он поранился во время своего стремительного подъема, и сейчас по его ноге,

покрывшейся гусиной кожей, тоненькой струйкой стекает кровь. Он держится только одной рукой и,

полузакрыв глаза, чтобы не так кружилась голова, пробует просунуть ногу под балку.

Попытается ли он соскользнуть вниз, или спрыгнуть — это одинаково опасно. Мне, пожалуй, лучше

отступить, оставить ему лестницу. “Ведь ты же знаешь, как только ты уйдешь, он спустится сам”, — шепчет

мне мой добрый ангел. Но это не входит в мои планы. Я отступаю всего лишь на одну ступеньку, уговаривая

его:

— Бруно, прошу тебя, ты же заболеешь, идем домой.

Просительный тон, это “идем домой”, сказанное о двоих и как бы снимающее половину его вины, было

уже больше, чем уступкой. Он замирает на месте, удивленно и недоверчиво глядя на меня. Он стоит, все так же

наклонившись, и смотрит вниз, на мою ногу, которая застыла в нерешительности между двумя перекладинами.

Нога наконец делает выбор и опускается на нижнюю перекладину. Бруно тут же перемещается ближе к

лестнице. Я спускаюсь все ниже и ниже, и Бруно начинает спускаться следом за мной, повторяя мои движения.

Ступив на землю, я отхожу немного в сторону; я очень недоволен собой, хотя и пытаюсь убедить себя, что

поступил правильно. Бруно медленно подходит ко мне. Стараясь не показать своего поражения, я говорю:

— Неужели тебе будет приятно, если люди подумают, что я истязаю тебя, что я не люблю своих детей?

И вдруг я увидел перед собой незнакомое худощавое детское личико с глазами серыми, как гранит, —

глазами его матери. Этот мальчик, так похожий на свою мать, хрупкий и тоненький и потому казавшийся

особенно беззащитным, теперь смотрел на меня с непривычной для него уверенностью. Он отвечает мне, почти

не шевеля губами:

— Нет, ты меня, конечно, любишь! Но любишь меньше.

* * *

Я чувствую, как все во мне похолодело… Меньше-меньше… Что хочет он этим сказать? Меньше, чем

Мишеля, моего блестящего старшего сына. Меньше Луизы, моей ласковой дочки. Ведь мне уже столько раз

говорили: “Ничего не поделаешь, отцы всегда больше любят дочерей”. Нет, не то. Совсем не то. Слова его всего

лишь ужасный детский эвфемизм. “Меньше” — и только. Меньше, чем любят сына. Известно, тот, кто любит

“очень”, не любит по-настоящему… но все-таки любит. А кто любит “меньше”, не любит вообще… Он все

сказал, обо всем догадался. К счастью, он еще слишком мал, чтоб довести эту мысль до конца, чтобы понять все

ее значение, он тут же перебрасывается на другое, начинает чисто по-детски спорить и оправдываться:

— А потом ты всегда преувеличиваешь! У меня даже была четверка с минусом по арифметике.

Плевать мне на его четверку, так же как и на его единицу. Теперь он уже не обвиняемый, он свидетель. В

какой-то степени виновный, виновный, как и все свидетели, пусть даже им всего одиннадцать лет. Он виноват в

том, что получил единицу, но невиновен во всем остальном, в том, что, обезумев от страха, он мчался по улицам

Шелля, преследуемый мосье Астеном, этим пожирателем хороших отметок. Сбросив с себя пиджак и накинув

его на мальчика, этот кровопийца шагает рядом с ним в одной рубашке.

— Идем скорее. Если мы увидим, что ты опаздываешь, я подвезу тебя в лицей на такси.

Мосье Астен отводит глаза, чтобы не видеть, как пустые рукава огромного пиджака бьют по коленям

мальчика, которого отец “любит меньше”, чтобы не видеть, как этот огромный пиджак, подобно отцовской

власти, давит на его слабенькие плечи. Пожалуй, никогда в жизни, даже в тот час, когда скончалась мать, даже

когда в лагере для военнопленных Даниэль получил извещение о смерти жены — она погибла где-то далеко от

него, оставив ему сына, которого у него были все основания не считать своим, — он не испытывал такого

смятения, не чувствовал такой острой ненависти к себе. Паровозные гудки с сортировочной станции разрывают

низкий туман, окутывающий высокие черные тополя, силуэты которых выступают из серой дали.

На улице, где люди жили в тесноте, в тесно прилепившихся друг к другу домах, очистительные машины

пожирают оставшиеся от воскресенья отбросы, в которых чаще обычного попадаются кости и апельсиновая

кожура. Но у столярной мастерской, — там только что запела пила, — мне кажется, что-то вдруг неуловимо

меняется. Звук несется на такой высокой и тягучей ноте, что начинает дрожать небо. Дрожит небо. Так что же

все-таки изменилось? Вот уже почти пять лет, с тех пор как я вернулся в Шелль, я каждое утро слышу один и

тот же звук. Но, вероятно, впервые я пытаюсь взять за руку этого мальчика.

Г Л А В А I I

Леса давно сняли. Семья банковского служащего живет в этом доме. Хотя строители явно не отличались

тонким вкусом, я без всякой неприязни смотрю на ярко-розовые стены и на двух фаянсовых козочек, которые

пощипывают травку на низко подстриженном, похожем на щетку газоне.

Ведь все началось именно здесь. Должно быть, я слишком долго жил, подобно многим, боясь растратить

сердечное тепло, словно слепец, который не знает ничего ни о себе, ни о своих близких. Моя профессия не

сделала меня проницательным; она лишь научила меня неукоснительно соблюдать установленные правила и

примешала к моей крови некоторую толику красных чернил. Единственно, что она воспитала во мне, это

стремление быть справедливым. Я, конечно, понимаю, что сперва мое стремление к справедливости было так

же далеко от моральных проблем, как изюм от только что сорванной грозди винограда. Но тому, кто привык

взвешивать свои слова и отметки, выставляемые ученикам, в один прекрасный день может прийти в голову

мысль, что сам он далеко не заслуживает высокой оценки. Если он на этом не остановится, начнет копаться в

своих недостатках, он скоро станет невыносим самому себе. Он будет мешать угли, раздувать остывающий

пепел, до тех пор пока слабый огонек не разгорится в яркое пламя.

Я не ищу оправданий своему безразличию, вслед за которым вспыхнуло жаркое пламя. Но я попытаюсь

объяснить его. Мне приходилось встречать в жизни мужчин и женщин удивительно справедливых в своих

чувствах. Но их мало. Большинство людей не отличается беспристрастностью, а я тем более. Взятые на себя

обязательства, привязанность к многочисленной родне, возможно, помогли бы мне в какой-то степени

избавиться от этого недостатка. Но в молодости я привык питаться соками от одного корня. Я был

единственным сыном женщины, потерявшей на войне мужа, я не помнил ни отца, ни дедушки с бабушкой, ни

дяди, давным-давно эмигрировавшего в Бразилию, — никого из родных, кроме своего троюродного брата

Родольфа, закоренелого холостяка; но автобусы, которые связывали нас, делали западную окраину Парижа

недоступной для тех, кто жил в восточной (за двадцать лет он обедал у нас в доме раза три, не больше). К тому

же я рос, затерявшись среди безликой толпы одного из самых густонаселенных предместий, в обстановке, не

располагавшей к большой близости с соседями, видя перед собой, за собой, рядом с собой только свою мать —

женщину по природе общительную, но в силу обстоятельств жившую очень замкнуто, державшуюся в стороне

от людей.

— От меня так и несет затхлостью, — говорила она о себе. — Тебе бы следовало бывать на людях,

немного проветриться, обзавестись друзьями.

Нельзя сказать, чтобы она слишком носилась со мной, но ее влияние было настолько сильным, что даже в

восемнадцать лет я не мог обходиться без нее. Мы были бедны, так как жили на одну ее пенсию; мы были

бедны той бедностью, которая рождает в таких, как мы, разорившихся буржуа острое желание не ударить лицом

в грязь, сохранить хотя бы дом и обстановку, дать образование сыну, чтобы в будущем он смог восстановить

былой престиж семьи. Жесткая экономия не позволяла нам принимать тех, кого мать считала “людьми нашего

круга”, но, поскольку общение с людьми, которых она называла “прочие”, было весьма ограничено, фактически

мы жили, отгородившись от всего мира; в нашем затворничестве не было ни взаимного порабощения, ни страха

оторваться от материнской юбки, оно стало для нас скорее привычкой, устоявшимся образом жизни, воздухом,

которым мы оба дышали. Моя мать была гораздо строже и выдержаннее в своих чувствах, чем я. На улице она

становилась одной из тех ничем не приметных хозяек, которые, сжимая в руке тощий кошелек, разглядывают

выставленные на лотках товары, не имея возможности набить ими свою сумку. Но стоило ей перешагнуть порог

нашего дома в Шелле, как она снова превращалась в мадам Астен. Она тут же обретала свою обычную

уверенность; ее осанка, горделиво вскинутая голова, откровенная властность взгляда, вся ее спокойная

величавость так гармонировали с образом тех сдержанно нежных и до последнего дыхания преданных матерей,

которые видят смысл своей жизни в детях: наделенные самыми строгими представлениями о долге, они

черпают силы в этой убежденности и даже с половой тряпкой в руках умеют управлять своими детьми и своими

чувствами, не давая воли ни тем, ни другим.

Достаточно сказать, что я до сих пор преклоняюсь перед своей матерью и даже сейчас не могу без ужаса

вспомнить, что я пережил, когда в возрасте сорока трех лет она умерла от рака легких. За год до смерти она

решительно отвергла одну из моих знакомых девушек “по соображениям здоровья” и только in extremis 1

поняла, что мне угрожает. Об этом достаточно красноречиво свидетельствовали и тон, каким она в последние

месяцы говорила о “маленькой секретарше, живущей в доме напротив”, и та поспешность, с которой, изменив

своим старым привычкам, она пригласила к нам в дом Жизель Омбур и ее родных, и, наконец, наше

скоропалительное обручение. Зная, что дни ее сочтены, — хотя она упорно это скрывала, — моя мать искала

себе достойную замену. Она действовала с настойчивостью и простодушием, которые со стороны казались

просто смешными, и я не сдерживал своего раздражения (до сих пор не могу себе этого простить). Я не

сознавал всей безнадежности ее состояния и, уверенный, что это всего лишь эмфизема легких, упрекал ее в

бестактности. Я не мог понять, чем вызвана подобная сдача позиций, почему она стремится как можно скорее и

во всех подробностях познакомить Жизель с особенностями нашего быта.

Даниэль по утрам всегда пьет чай, помните это, Жизель. Никогда — кофе с молоком. И тем более

шоколад. Я хотела еще вам сказать: он не выносит сельдерея. Да, кстати, надо вам показать, как обращаться с

нашим керогазом.

Я ни о чем не догадывался, даже когда мать слегла. У меня открылись глаза, лишь когда врачи вышли из

ее комнаты с каменными лицами, а потом она сама вечером, приподнявшись на подушках и повернув ко мне

голову, медленно сказала:

— Даниэль, тебе надо привыкать к мысли, что ты останешься без матери.

Потом обратилась к Жизели:

— Если я умру, деточка, вам лучше сразу же пожениться. Не ждите, пока кончится траур.

Назад Дальше