тихо шепчет, но я догадываюсь.
— Знаешь, мне с этим все труднее справляться.
Бруно! Его признание переполняет мне душу. Я очень любил свою мать, но я никогда не осмелился бы
сказать ей такое.
И вместе с тем он тактичен. Он уверен в моей любви и никогда не требует доказательств. Он охотно
избежал бы их вообще. Некоторые подарки его просто сердят. Они даже оскорбляют его. Где-то в глубине души
(мне это тоже знакомо) он чувствует себя недостойным их, они задевают его самолюбие и не соответствуют
тому представлению, которое он составил о наших отношениях. Ко дню его рождения я присмотрел в одном из
больших ювелирных магазинов на авеню Резистанс часы с несколькими стрелками — настоящий шедевр,
рожденный все в той же Швейцарии и все тем же гением, который создал перочинные ножи с бесчисленными
лезвиями, составляющие гордость любого мальчишки. Я привел Бруно в магазин и показал ему выбранную
мною вещь. Но он тут же воскликнул:
— Что ты, опомнись! Даже у Мишеля нет таких часов. И зачем они мне?
Он выбрал хотя и не очень дешевые, но самые стандартные часы на широком браслете, которые тут же
надел на руку, дважды повторив (он явно был очень доволен): “Ты силен” — обычная форма его благодарности.
Его признательность не умеет себя высказать. Кроме упомянутого выражения, которым он тоже не очень-
то часто пользуется, и общеизвестных словечек, вроде “пойдет”, “здорово” и т. д., он придумал способ
выражать свое одобрение, называя тот или иной размер обуви. Если он говорил: “Тридцать два!”, пробуя какое-
нибудь блюдо, этой оценки боялась даже Лора. Если он кричал: “Сорок!”, возвращаясь от бабушки, это значило,
что она чувствует себя хорошо. Я понял, насколько мы сблизились с ним, когда однажды Башлар передал мне,
что слышал, как Бруно говорил своим товарищам в школьном дворе:
— Мой отец? Да я в жизни не сменял бы его ни на кого другого. Это полный сорок четвертый.
Влияние, каким он пользовался теперь в семье, тоже свидетельствовало о происшедших у нас переменах.
Нередко старшие дети прибегают к посредничеству младших, пользующихся особыми милостями у родителей.
— Сказал бы ты старику, что я сижу на мели… И потом, он обещал купить мне ракетку, не мог бы ты ему
об этом напомнить?
Луиза целует Бруно, оставляя на его лице следы губной помады, называет его нежными именами.
Мишель вступает в переговоры с этой бывшей “козявкой”, теперь для него Бруно нечто среднее между грумом и
экономом. Бруно, как всегда, краток в ответах:
— Денег маловато, вспоминаешь брата, — спокойно говорит он.
Эта роль его совсем не вдохновляет. Мне неслыханно повезло, и я готов без конца твердить об этой своей
удаче. Бруно не только не доставляет никакой радости играть роль любимчика, ему и в голову не приходит, что
он мог бы им стать. Он, вероятно, считает, что все его могущество заключается в том, что он постоянно рядом
со мной. Он убежден, что мои истинные любимцы, которые пользуются всеми привилегиями и полной
свободой, — это Мишель и Луиза, то есть те, кого он так любит сам, Мишеля за его голову, Луизу за ее
хорошенькую мордочку, тогда как он, Бруно, не может похвалиться ни тем, ни другим. И все-таки он старается
им помочь, старается быть справедливым, хотя не забывает и о наших интересах.
— Уж очень неподходящее время ты выбрал, отец только что заплатил дополнительный налог, —
отвечает он осторожно.
Но это не мешает ему начать на меня наступление:
— Представляешь, каково Мишелю без гроша в кармане, он даже не может угостить своих приятелей, а
ведь они его повсюду за собой таскают…
На мою долю выпадают и такие сентенции:
— Раз уж начал сдирать с себя шкуру, так сдирай до конца!
Даже Лора прибегала к помощи Бруно. Ее присутствие в доме и раньше почти не ощущалось, теперь же,
после моего разрыва с Мари, она стала совсем бесплотной. Она повсюду, но ее не замечаешь, как не замечаешь
воздух, наполняющий дом. И Бруно служит посредником между видимым и невидимым. Хотя Лора где-то
совсем рядом (это, вероятно, она из экономии только что погасила половину лампочек, а теперь роется в шкафу
со щетками), не важно, ко мне обращается Бруно:
— Ты ничего не имеешь против, если на завтра приготовить голубцы?
Теперь о моем влиянии: не скажу, чтобы мне это было неприятно, но и большого удовольствия я не
получал. Но как помешать действию законов притяжения? Сила притяжения тел прямо пропорциональна их
массам — этот закон не для меня, ведь я почти невесом, — но обратно пропорциональна квадрату расстояния
между ними: расстояние между мной и Бруно ничтожно, и единственное мое желание, чтобы оно еще
сократилось.
Сначала он служил мне чем-то вроде записной книжки: “Не забудь, я завтра должен зайти в бухгалтерию,
заплатить за пансион Мишеля… Напомни, в шесть часов у меня урок у Бардена”.
Затем в эту записную книжку я начал вносить заметки: “Бардену, конечно, не вытянуть. Это
классический тип ученика, которого следует исключать из лицея и направлять в профессиональное училище.
Если бы родители не отодвигали частными уроками его неминуемый провал, если бы мы могли по-настоящему
отбирать, если бы реформа образования, если бы правительство…” И вот, цепляясь друг за друга, текут мысли,
болтаешь что надо и не надо. Говоришь, говоришь и очень доволен собой, говоришь с большей убежденностью
о том, что непосредственно относится к твоей специальности, меньше разбираешься в других вопросах, и все-
таки говоришь, говоришь для самого себя, чтобы лучше уяснить себе некоторые вещи, и совсем забываешь, что
твои слова с жадностью ловит еще совсем неискушенное, но чуткое, как микрофон, ухо и все, что ты сказал,
словно записано на пластинку.
Первый результат: пластинка начинает крутиться: “Папа сказал…” Все дети — эхо своих родителей. Но
часто ли родителей огорчают подобные ссылки? Чаще они льстят им и трогают их. Я знаю свои недостатки, я
понимаю, как нелепы постоянные срыгивания материнскими афоризмами (“Как говорила моя мать!”). Но мне
трудно отвыкнуть от этой привычки. И мне очень дорого всякое свидетельство того, что в жизни сына я играю
ту же роль, что в моей собственной жизни играла моя мать.
Результат второй: он подражает мне. Я замечаю у Бруно свои жесты (например, манера говорить “нет”,
подняв вверх указательный палец), свои обороты речи. У нас с ним общие вкусы (нам не нравится хром, нам не
нравятся одни и те же картины на выставках), у нас с ним одинаковые странности {мы боимся толпы в метро), у
него такой же нерешительный характер (скоропалительный вывод — вывод ошибочный), у него моя чрезмерная
щепетильность и ворчливая собачья преданность; так же как я, он склонен к отступлениям, к выжиданию, к
недомолвкам, к немым разговорам улыбок. Мне даже совестно за ту радость, которую это мне доставляет. Я
восхищаюсь всем тем, что, на мой взгляд, он унаследовал от меня. Это давняя страсть -помню, как я был
счастлив, когда шесть лет назад обнаружил, что большие пальцы на ногах у него, так же как и у меня,
значительно длиннее остальных: обычно такая аномалия передается по наследству. Что же в его характере
благоприобретенное? И что врожденное? Я совсем не хочу, чтобы Бруно во всем повторял меня. Я только
страстно желаю найти в нем сходство с собой. Если же его быть не может, пусть он простит меня за то, что я в
нем воспитал! По крайней мере, хоть так я вложу в него что-то свое.
Бруно, Бруно. Какими словами поведать мне о своем счастье? Что мне еще сказать о своей любви? Что в
ней не было никакой слащавости. Мы никогда “не ставили друг другу банок”, как говорил Бруно о поцелуях
своей бабушки. Что я привык поворачивать голову направо (“одесную своего отца” — мы следуем заветам
Библии; напоминаю: справа от меня его место в машине). У меня появилась привычка слегка поворачивать
голову направо, просто так, время от времени, чтоб лишний раз взглянуть на эту славную головенку с шапкой
густых волос. На эту родинку на щеке с торчащими волосками. На эти серые глаза, глубину которых особенно
подчеркивают яркие белки, так же как невинность Бруно придает особую значимость всем его рассуждениям.
На эти руки, еще часто перемазанные чернилами, хотя он семимильными шагами приближается к выпускным
экзаменам. На всю эту мальчишескую фигурку: он уже почти перестал расти и теперь раздается вширь, и на нем
так ладно сидит куртка.
Бруно, Бруно… Но была у моей любви и оборотная сторона. Ложка дегтя попала и в мою бочку меда:
заслужил ли я свое счастье?
Был страх: сколько это может продлиться?
Были угрызения совести, которые только усугубляли этот страх: почему не тревожат меня воспоминания
о Мари? Моя любовь к ней, хотя она и длилась столько лет, оказалась всего лишь длительным переходным
состоянием, и теперь она нашла свое завершение.
Была необходимость постоянно делить его с кем-то. То с новым молодым преподавателем, от которого
Бруно был в восторге, то с его немногочисленными товарищами, хотя бы с этим толстым “Ксавье из дома 65”
(они подружились в лицее Карла Великого, и, хотя теперь учатся в разных лицеях, Ксавье то и дело заходит к
нам), то с образом любимой матери — мы без конца подновляем позолоту воспоминаний о ней; то с Лорой —
он был к ней горячо привязан; то с девчонками, к которым у него уже просыпался интерес — они посматривают
на улицах на моего юнца, оглядываются разок-другой, крутя бедрами в пышных юбках; то с соседями,
живущими по ту сторону забора, то с продавцами, стоящими за прилавком, — со всеми теми людьми, которые
пытаются захватить его внимание, которые почему-то так интересуются вами, злословят о вас, поднимая целое
море слюны вокруг вашего необитаемого острова.
И еще возраст Бруно: ему шестнадцать лет, и он в последнем классе.
Было и то кипение молодости, которое пока еще сдерживалось расписанием занятий, программами,
привычками. Но, глядя, как он иногда резко отрывается от книги, я так и представлял себе молодого бычка,
который жадно втягивает ноздрями воздух, видимо почуяв запах далеких родных лугов.
Было и различие в самой природе нашей любви. Различие вполне естественное. Бруно любит отца так,
как обычно любят своих отцов. И даже, вероятно, так, как он любил бы свою мать. Только безумец мог бы
пожелать большего. Ибо в основе лежит любовь Отца, породившая любовь Сына.
И наконец, удивление, царившее в доме тещи. О, к нему не примешивалось ни капли возмущения. Но обе
эти дамы, так упорно желавшие видеть во мне благородного человека, который только выполняет взятые на себя
обязательства, были несколько поражены. Им, конечно, казалось, что я перенес на Бруно всю свою
привязанность, передал ему права на ренту, которой пользовалась Мари. Испытывая потребность кому-то
покровительствовать, я, мол, набросился на самого податливого; или же: я подчинился своей роли отца, как
подчиняются диете. Конечно, именно это имела в виду Мамуля, когда однажды, взглянув на блюдо со
шпинатом, где желтели глазки крутых яиц, произнесла:
— Раньше я терпеть не могла шпината, а теперь обожаю его. Вот так и получается: сперва что-то
ненавидишь, потом заставляешь себя через силу есть, потом привыкаешь, и вот уже нет для тебя ничего
лучше…
Бруно, Бруно… Наша машина катится по направлению к Вильмомблю. На дороге пусто. И как всегда,
когда нам случается выехать на свободный от машин перегон, он, конечно, скажет:
— Жми на всю железку! Путь свободен.
Для меня машина — средство передвижения. Для Бруно даже такая машина, как наша малолитражка, —
радость движения. Я слегка нажимаю на педаль. Как мне сейчас хорошо! Я ничего не хочу от жизни, вот только
бы ехать и ехать так. Мне хорошо, и мысль, что можно жить какой-то другой жизнью, кажется мне такой же
нелепой, как попытка вести машину вспять. В жизни существует столько обратимых положений. Можно
сменить рубашку, род занятий, убеждения. Можно переменить жену. Но нельзя переменить ребенка. Он
родился, вы принадлежите ему, вы в его власти. Он существует, и ничто, даже его смерть, не сможет вырвать его
из вашей жизни. Он будет существовать, и ничто, даже смерть родителей, не помешает ему стать их
продолжением. Ребенок необратим. И после него, и после меня все будет нестись вперед с быстротой
времени…
— Что это у тебя вдруг мотор заглох? — спрашивает Бруно.
Да, мотор заглох, я слишком резко затормозил перед самым носом двух школьников, которые переходили
улицу. И я вспомнил, что у меня тоже есть еще двое детей, а я в своих мыслях всегда только с этим.
Г Л А В А X I I
Воскресенье. На этот раз вся семья в сборе. Широколобый, широкоплечий Мишель сидит очень прямо,
со стороны можно подумать, что он заглянул к людям, занимающим куда более скромное, чем он, положение. С
презрительной гримасой, которая у него появляется всякий раз, когда он имеет дело с чем-то, с его точки
зрения, несерьезным (а в его глазах литература уж никак не заслуживает внимания), он листает роман Камю,
забытый на столе Лорой: она читает мало из-за недостатка времени, но в отличие от большинства домохозяек
предпочитает серьезную литературу. Не успев переступить порог, он сообщил:
— Буйвол был против того, чтобы я сдавал вступительные экзамены в этом году. Но в конце концов
согласился, я могу попытать счастья. Представляешь себе, я выиграю целый год!
Он не сказал мне ничего нового. “Буйвол” был студентом математического факультета, когда я учился на
филологическом; иногда он снисходит до того, что вспоминает об этом и звонит мне по телефону. Вчера он
промычал мне в трубку: “На мой взгляд, твоему сыну следовало подождать. На будущий год он прошел бы с
блеском”. Мишель добавил:
— У меня нет никаких планов на сегодня. Хочу весь день провести с вами.
Смиренно выслушав его полное смирения решение, чувствуя, что я навсегда останусь для него лишь
отцом, который платит за пансион, дает в случае необходимости свою подпись и принимает из его рук
похвальные листы, я пробормотал, как и полагается в таких случаях:
— Чудесно.
Луиза, по крайней мере, старается сохранить видимость. Она ласкова от природы и расточает нам свои
ласки, как и многим другим, а потому, когда она дома, создается полная иллюзия взаимной любви. Правда, ее
ремесло уже дает себя знать, у Луизы слишком профессиональная осанка, удивительно гладкая кожа на лице,
она боится лишний раз улыбнуться, чтобы, не дай бог, не наметилась где-нибудь морщинка, а блестящие глаза
ее напоминают драгоценные камни в искусной оправе. И все-таки, когда она проходит мимо, отрабатывая
каждое свое движение, следи за безукоризненностью своих певучих жестов, я, право, не жалею, что она моя
дочь.
Бруно откровенно восхищается и братом и сестрой.
— Ты запросто пройдешь, нечего и думать, — говорит он Мишелю.
Поворачивается к Луизе, дотрагивается до ее платья и не может сдержать восторга.
— Ну и платье ты себе оторвала!
Затем, вспомнив, что он правая рука отца, объявляет:
— Сегодня мы не обедаем у бабушки. У нее давление двести сорок. Лора дала ей слабительное и теперь
сидит под домашним арестом, таскает горшки.
— Довольно, Бруно, — обрывает его Мишель.
— Бедняжка Лора, — бормочет Луиза и морщит нос (на минуту позабыв о строжайших указаниях своих
наставников), однако ей и в голову не приходит помочь своей тетке в этом малоприятном занятии, а ведь Лора
должна одна поднимать тяжелую, полупарализованную старуху.