тогда как Натали, побагровев, с яростью следила за ним взглядом, разряжая ему в спину два пистолета. И в
самом деле, прекрасная сцена, достойный финал этого дня облапошенных! Морис приехал, чтобы узнать о том,
что его, возможно, провели, обманули, как и нас, под великолепным предлогом. Проявляя сдержанность, он
испортил свой выход и, желая исправить эту неловкость, усугубил ее непростительной бестактностью,
обратившись к Натали, как к прислуге. Как он мог не знать, что мадам для Нат звалась Изабелью, а сама она,
уже давно ставшая членом семьи, была Натали только для нас одних, по выбору сердца, из “изустной дружбы”,
и в этом обращении не оставалось ничего от отвратительной барской привычки обходиться только именем?
Конечно, Морис обратился к ней так только по незнанию подлинной роли, которую играла в Залуке та, кого весь
поселок вежливо называл “мадам Мерьядек”. Но от этого было не легче, напротив, ибо в таком случае это мама
1 Закон от 1884 года, восстанавливающий право на развод.
забыла упомянуть о ее роли, расставить все по своим местам, и оскорбление усугублялось неблагодарностью.
Самолюбие легче уязвить, но раны, нанесенные любви, кровоточат дольше. Достаточно было взглянуть на
Натали, чтобы в этом убедиться: она не скоро оправится от удара. Она трижды повторила про себя неясную
угрозу:
— Ну, куманек…
Затем повернулась ко мне:
— Ты слышала? Иосиф! Интересно, кто я теперь в этом доме. И ты поняла? Может статься, что твоя мать
даже и не беременна! Она могла ошибиться… Закрой ставни, пока я сделаю омлет.
Она развернулась и помчалась на кухню, взбешенная, взвихрив платье. Берта пошла за ней, в расчете
собрать урожай с ваз с фруктами, как она часто делала перед ужином. Я раскрыла первое окно, чтобы подтянуть
ставни. В комнату хлынул запах прелых листьев и неустанное кваканье лягушек с Эрдры. Со стороны вишни
ночь разорвал крик совы, более пронзительный, чем трагичный. Небо было совершенно черного цвета, немного
грязного, как сажа в трубе. Но десятки светлячков посверкивали то тут, то там, словно на землю попадали
звезды.
— Если подумать!.. — произнесла Натали позади меня.
Я обернулась. Подумав, Натали возвращалась, переходя в контратаку, потрясая своим шиньоном, как бык
рогами. Она уже прошла через прихожую. Около лестницы она резко остановилась и, запрокинув голову,
сложив руки рупором, издала мощный рев:
— Изабель, ты хочешь бульона?
Наступило небольшое молчание. Затем, наверху, отчетливое эхо повторило: “Изабель, Натали
спрашивает, хочешь ли ты бульона?” За небольшой паузой последовала небольшая дискуссия, которой я
воспользовалась, чтобы закрепить ставень. Но окно закрыть не успела.
— Немножечко! — произнес наконец слабый голос моей слабой матери.
— Хорошо, — тотчас подхватил громоподобный голос Натали, — Морис тебе принесет. Скажи ему,
чтобы подбросил дров в печь. И принес мне твой горшок…
VI
Среди присутствующих был незнакомый молодой человек поразительной красоты, с глазами, как
сладкий миндаль, и тем типом лица с чистыми чертами, что притягивает менее чистые взгляды, как цветы
привлекают мух. Со своего места на поперечной скамье для девочек, окруживших задыхающуюся
фисгармонию, я отлично его видела, справа от меня, и так же отлично видела слева присевшего для молитвы
нашего старого настоятеля, маленького, седенького, завернутого в зеленую ризу бесконечных “воскресений
после Троицы” и едва способного приподнять веки, когда звучный сгусток в голосе наших коровниц нарушал их
благочестивое гудение молочного сепаратора.
Досадное невнимание! И еще более досадный символ! Мама сделала выбор между тем и этим, и мы
были осуждены вместе с ней. Сдержанные приветствия на дороге, расцвеченной праздничными юбками,
сказали мне о многом. Невелика беда, конечно: я никогда не принимала близко к сердцу людское мнение. Но
остальное было не лучше. Deum de Deo, lumen de lumine 1… Накануне, после первых оплошностей, Морис
немного исправил положение. Он сумел спуститься с судном в руках и добродушием на лице. Он смог избежать
грозного испытания ужином, поднявшись обратно с подносом, чтобы “составить компанию нашей больной”. И
когда рано поутру, отправив, по обыкновению, Натали с Бертой к первой службе (чтобы наша умница была
меньше на виду), я поскреблась в дверь голубой комнаты, открыл мне он, уже чисто выбритый и полностью
одетый. Et iterum venturus est cum gloria 2… Можно было поклясться, что он всю ночь не ложился, чтобы не
быть застигнутым в кальсонах, что он репетировал перед зеркалом, чтобы довести до совершенства шаркание
ножкой, отеческий поцелуй, приветственную фразу:
— А вот и наша Иза! Вы знаете, маме уже лучше.
Добрый день, месье. Надо было сухо дать ему понять, что я вовсе не его Иза; что я принадлежу той
другой, которой, чмокая ее то туда, то сюда, я тотчас залопотала: солнышко, котик, зайчик-белянчик — все
извечные ласковые имена. Это совершенно ошеломило мою бедную мать! Она воздавала чмоком за чмок, с
признательностью вылизывала свою дочь, считая себя уже прощенной, искупленной, очищенной слюной. И,
несмотря на свое отвращение к таким вещам, я продолжала эту сладенькую сцену, до тошноты, уверенная в том,
что нежеланный свидетель наших излияний острее ощутит таким образом вкус горечи, предназначенный ему
одному. Зайчик-белянчик, впрочем, был вовсе не белого, а отвратительного желтого цвета, переходившего в
фиолетовый под опухшими глазами и покрытого какой-то крапивницей. Я нахмурила брови, но супруг
поспешил меня утешить:
— Это всего лишь из-за расстройства желудка. Ваша мама, должно быть, не переварила устриц в
Бернери.
— Я тоже так думаю, — сказала мама. — Когда мигрень выходит прыщами, значит, что-то с желудком.
1 Бог от Бога, свет от света (лат.).
2 И снова грядет к нам со славою (лат.).
Эта мысль, без всякого сомнения, принадлежала Натали. Но устрицы принадлежали месье Мелизе, и от
намека на какой-то там ужин после свадьбы меня отбросило назад…
Разворот и бегство! Отступление на кухню, к кофе с молоком, превращенному в суп большим
количеством хлебных крошек 1. Тет-а-тет со стенными часами, безостановочно гоняющими стрелку по кругу. Я
мрачно подождала, слушая, как разносится над изгородями медленный колокольный звон, который ветер
смешивал с глухим светом серого утра. Я еще подождала, перемывая посуду, возвращения Натали, взбешенной
тем, что она запачкала свои музейные экспонаты — бархатную юбку и фартук из красного шелка, в которые,
несмотря на смешки, продолжала наряжаться каждое воскресенье. Затем я ушла, в свою очередь, держа под
мышкой молитвенник, напичканный картинками, и, прыгая через лужи, проклинала на чем свет стоит эту
машину, загромоздившую наш сарай, от услуг которой я не могла отказаться, потому что они не были мне
предложены.
* * *
…et vitam venturi saeculi
2.
Кюре с трудом поднимается, пока завершающий “amen”
3
затихает в горле
хористок. Певчий в чересчур короткой сутане бежит за вином для причастия, и служба продолжается в ритме
трещотки викария, который во время сбора пожертвований зорко следит поверх очков в проволочной оправе за
скамьями, заполненными ребятней. На колени, сесть, на колени, встать… Я повинуюсь механически, подпеваю
в унисон. Но действительно ли я в этой церкви, среди этих девочек с грубыми голосами, этих кумушек с
жирными шиньонами, этих крестьян, измотанных молотьбой, чей подбородок время от времени падает на
галстук с толстым готовым узлом? Меня охватывает необычная спешка. Этот кюре бесконечно разводит руки,
растягивает свои oremus 4, и я — о Господи! — испускаю дерзкий вздох облегчения, когда он оборачивается,
чтобы изречь: ite missa est 5.
После проповеди мужчины устремляются к стойкам в трактир. После гимна женщины устремляются
стайками на главную площадь. Настоятель уходит, надев на затылок свою шапочку. Остаются молитвы,
необязательные для остальных прихожан, но обязательные для нас. Я секунду колеблюсь, затем вдруг прохожу
мимо моей соседки. Пускай сестра Сент-Анна, органистка, собирающая ноты, бросает на меня возмущенный
взгляд! Толкнув дверцу алтаря, я уже бегу прямо в ризницу.
* * *
Настоятель сложил с себя ризу и епитрахиль. Он снимает через голову стихарь, и под задравшейся
сутаной видны кальсоны на застежках, вправленные в чулки из черной шерсти. Наконец он, моргая,
выныривает из кружев.
— Чего тебе? — спрашивает он удивленно.
Покраснеем, потому что я не знаю. Певчий, надевающий курточку, прыскает в углу. Надо пробормотать:
— Я пришла попросить вашего совета…
— Нашла время! — ворчит кюре, доставая часы. — У меня во рту еще маковой росинки не было. Ладно,
пошли.
Округлив спину под мантией, он идет впереди меня по коридору, соединяющему ризницу с его домом. У
двери он оборачивается.
— Мадам Мелизе уже лучше? — вежливо спрашивает он.
Я не ослышалась? Нет ничего удивительного в том, что он уже знает о свадьбе и болезни мамы: новости
в поселке разносятся быстро. Но как может он называть ее мадам Мелизе, употреблять это имя, право на
ношение ею которого он по долгу службы должен отрицать более, чем кто-либо?.. Настоятель разглядывает
меня своими черными глазками с покрасневшими от блефарита веками и с неясным выражением, одновременно
поощряющим и проникновенным. Он уже все понял и старается придать разговору тон, более подобающий
несуетному церковнику. Поскольку я не отвечаю, он добавляет неторопливым голосом:
— Разумеется, это досадно.
Дверь раскрывается, и в следующей комнате — столовой со свежевымытым полом, пахнущем жавелевой
водой, — мне на плечо опускается отеческая длань.
— Очень досадно, — повторяет настоятель.
Тон стал суше, его лицо посуровело. Мне остается только подхватить:
— Вот именно, я пришла спросить у вас, что мне делать и какую позицию…
Снова удивление: шапочка покачивается справа налево. Настоятель с живостью отвечает:
1 Во Франции принято пить по утрам кофе с молоком, окуная в него рогалик или бутерброд с маслом.
2 И жизнь в грядущие века (лат.).
3 Аминь (лат..).
4 Господу помолимся (лат.).
5 Идите, месса окончена (лат.).
— Какую позицию? Нельзя занимать никакой позиции. Самое большее — несколько предосторожностей.
Ты имеешь право судить в последнюю очередь. Прежде всего ты остаешься той, кто ты есть: дочерью своей
матери.
Он сел на первый подвернувшийся стул. Уверенно смотрит на носки своих туфель.
— Я хорошо понимаю твои чувства, девочка моя!
Везет же ему, потому что я их не понимаю. Сама моя резкость меня тревожит. Откуда во мне эта
непримиримость, которая негодует, не находя рядом с собой достаточно негодования, и еще надеется получить
пламенные советы? Священник не поднимает глаз. Он покачивает головой, и я вижу, как три или четыре раза
подряд меняется выражение его лица, от чего приходит в движение сложная сеть морщин, переходящих на шее
в складки сухой, плохо выбритой кожи, спадающие на воротничок. На этом лице написано затруднение в
подыскивании нужных слов и раздражение старого церковнослужителя, достаточно обремененного насущными
заботами, связанными с его саном, чтобы его не выводили из себя эти дурацкие проблемы, которых так просто
избежать, если следовать заповедям, однако слабость человеческая словно кокетничает ими, как хлеба
васильками.
— Прежде всего, — бормочет он, — не должно…
Он так и не сказал, чего не должно. Но свободной рукой сделал жест, словно что-то отталкивая. Злое
рвение. Наущение того, кто, не так ли, порой глаголет голосом ангельским, дабы сильнее смущать чистые души.
И вдруг я его понимаю, себя понимаю, отворачиваюсь и гляжу в окно на виноградные грозди, свисающие с
решетки и еще обернутые в целлофановые пакетики… Лицемерка! Тебе плевать на совесть, Изабель! Все дело в
сомнениях, Изабель! Ты пришла к этому человеку, чтобы просто-напросто использовать его. Ты пришла
искусить глас судьбы, найти союзника, который скажет тебе: “Вы правы, дочь моя. Боритесь. Делайте все, что в
вашей власти, чтобы разрушить этот союз”.
Но нет, Изабель, нет, похорони это в себе, тебе этого не сказали. Этот замечательный настоятель все
говорит дребезжащим голосом, внушая тебе совсем иное: молись и еще раз молись, истовее поклоняйся
Пресвятой Деве, чаще причащайся, с терпением встречай всякие искушения и укрепись кротостию в
ежедневном исполнении долга, ибо само положение твое даровано тебе как испытание… К счастью, дверь
скрипит и останавливает проповедь. Входит викарий — бесстрашный человек в баскском берете, чей мотоцикл
несется по прямой дороге и чье современное красноречие так сильно потрясает девушек, провинившихся,
сходив на бал, или фермеров, дерзнувших рискнуть спасением души — и продлением аренды, — отправив
детей в светскую школу. Не он ли сказал нашей ближайшей соседке, мадам Гомбелу: “Над семьями, которые
некогда купили церковные земли, словно витает проклятие. На месте мадам Дюплон я бы задумался: разорение,
отец погиб на войне, муж ушел, дочь ненормальная… Многовато, чтобы снова гневить Господа!” Я ошиблась.
Мне надо было посоветоваться с викарием.
Тем временем настоятель поднимает глаза, обменивается взглядом с викарием, ступающим большими
твердыми шагами, колышущими сутану.
— Бедняжка Изабель пришла ко мне за советом, — говорит он.
— Да, — отвечает викарий, — ее положению не позавидуешь.
И все. Он уже прошел через комнату на кухню, откуда доносится запах бараньего рагу. Шум воды дает
мне понять, что он моет руки. Настоятель хрустит суставами, поднимаясь на ноги. Его улыбка, ставшая менее
сердечной, означает, что я могу идти. Я выпаливаю:
— Но как мне его называть? Отец — невозможно. Месье — в конце концов станет тяжело…
— Ты могла бы называть его по имени. По правде говоря, это не имеет большого значения.
Снова слова. Ну же, Изабель, не стоит забивать себе голову пустяками, когда на кон поставлено
неоценимое! В ситуации, подвергающей серьезной угрозе духовную жизнь, главное — сохранить ее. Молись,
молись, уповай на Господа… Сам он, как чуткий пастор, не преминет присоединиться ко мне. Не завтра, потому
что у него отпевание, и не во вторник, потому что у него венчание, но в среду или в четверг.
С этими словами настоятель подошел к медной дверной ручке. Его фиолетовая губа под остатками зубов
еще шевелится, добавляя, что если все-таки, несмотря на присутствие бесценной мадам Мерьядек, положение
ухудшится до того, что в опасности окажется моя вера, надо будет…
* * *
Возможно, надо будет вернуться, молить о его осторожной поддержке. Но на этом условии голос
настоятеля затих. Покинем этого старика, такого же безоружного, как я сама, снова пройдем по коридору и
через ризницу. Церковь пуста; осталась одна серая монахиня, которая обращает ко мне свой белый чепец,
вздыхает и милосердно опускает веки. На площади будет гораздо хуже. Дождь кончился, и половина деревни
стоит там, склевывая новости. Как вынести взгляды всех этих крестьян, разряженных в черное и застывших во
внимательной вороньей неподвижности. Их молчание окружает меня со всех сторон, и я стыдливо съеживаюсь,
словно вдруг выяснилось, что я незаконнорожденная. Через минуту, когда я дойду до первого поворота,
молчание позади меня взорвется шепотом. Я неотступно об этом думаю. Возможно, я неправа, хотя, в конце