Великое неизвестное - Цветков Сергей Эдуардович 38 стр.


Председатель Законодательного собрания начал свою речь с выражения самой неподдельной радости оттого, что тяжелое бремя государственных забот не пошатнуло драгоценного здоровья императора, которое в настоящий, нелегкий для отечества час, как никогда, необходимо Франции. Радость председателя по этому поводу была столь велика, что начисто вытеснила из его памяти два следующих абзаца. Пришлось импровизировать, прежде чем память вновь поставила его мысль на проторенную недельной зубрежкой колею. Из-за этого вступление несколько затянулось (впрочем, в завтрашнем «Moniteur» все будет выглядеть гладко, редактор предусмотрительно напечатал переданную ему копию речи).

— Нашествие полчищ азиатов, увлекших за собой все силы Европы, воскрешает в нашей памяти доблесть маленькой Эллады перед лицом всего мира. Казаки русского царя могут не сомневаться, что во Франции они найдут и новый Марафон, и новые Фермопилы! — наконец с облегчением вспомнил председатель начало нового абзаца, посвященного характеристике нелегкого часа Франции. Дальше он уже не сбивался.

Он говорил о том, что Франция напрягает последние силы в неравной борьбе, что граждане отдают чуть ли не половину доходов на военные нужды, что в минувшем году поставлены под ружье конскрипты призыва 1814-го и отчасти 1815 годов; что курс акций за год упал с 1430 до 715 франков, а рента с 87 до 50 (при этих словах увидел выражение живого сочувствия и одобрения на лицах сановников). Нация, терпящая такие лишения ради победы, безусловно, достойна гения своего вождя, нисколько не сомневался председатель, и, разумеется, ее порыв полностью бескорыстен. Ни один француз не посмеет в такой тяжелый для отечества час вносить смуту в государство какими-либо несвоевременными требованиями, отвлекающими внимание императора от главной задачи. Эти требования народные избранники хранят у себя до того времени, когда его императорское величество пожелает узнать, чем оно может отблагодарить нацию, принесшую столько жертв ради величия его имени (выражение сочувствия и одобрения на лицах пропало). Пока же каждый француз горит лишь одним желанием — с оружием в руках восстановить попранную славу Франции.

— Все мы уверены в том, что близок час, когда ваше величество, подобно Юпитеру Победителю, поразит врагов Отечества и свободы молниями, которые выковала для вас Франция.

В продолжение всей речи Наполеон с нарастающей тревогой прислушивался к нудящей боли, вдруг появившейся в правом боку под ребрами. Он прекратил нюхать табак и нервно теребил шляпу; опыт говорил ему, что после обеда ему не миновать желудочных спазм, которые неизменно наступали вслед за болями в боку. Взгляд императора стал блуждающим, он хмурил лоб и водил правым плечом. Боль все прочнее связывалась в его сознании с тем, что он сейчас слышал. В нем нарастало раздражение, он все яснее чувствовал, что если фраза о Юпитере Победителе еще соответствует его величию, то все остальное как-то косвенно задевает его. Вопреки сомнениям председателя, Наполеон превосходно понял смысл речи, хотя почти совсем ее не слушал.

Воспоминание о вчерашнем столкновении с Законодательным собранием подхлестнуло Наполеона. Он решил, что с этими следует быть скорее твердым, чем милостивым.

Не дав оратору договорить концовку речи, которой тот так дорожил, Наполеон резко встал и облокотился на камин; пальцы его левой руки смяли угол шляпы. Тяжелый взгляд императора мгновенно задвинул назад в ряды депутатов председателя, который попятился с таким испугом, словно на самом деле увидел перед собой вместо невысокого человека с одутловатым лицом и непропорционально большой головой грозного Юпитера Победителя.

Воцарилось молчание. Выдержав паузу, Наполеон заговорил, стараясь не морщиться от неприятного ощущения в боку:

— Милостивые государи, мое отсутствие не будет продолжительным. Через полтора месяца я восстановлю границы Франции на Рейне и к концу весны заключу мир на берегах Вислы [144]. Франция устала; ей нужны спокойствие и восстановление торговли. Я защищу привилегии французской коммерции в Европе и налажу работу государственных учреждений. Мои французы снова смогут наслаждаться всеми благами мира, покоящегося на престоле могущества и славы. Новые победы вернут Франции должное уважение европейских народов к великим идеям свободы, равенства и братства, начертанных на знаменах французской армии!

Звучный, немного низкий голос Наполеона был хорошо слышен во всех концах залы. Его певучие интонации завораживали слушателей, полностью подчиняли их волю силой какой-то необъяснимой убедительности, которая была ему присуща. "Среди всех этих людей нет ни одного, кто не верил бы всей душой в то, что он сейчас слышит, — думал префект полиции, кося глазами по сторонам. — А между тем среди них едва ли найдется один человек из ста, который сохранил бы способность верить во что бы то ни было. Кажется, верю и я… Хочу верить, во всяком случае. Как там говорил о нем старый лис Сийес [145]: этот человек все знает, все хочет и все может? Да, это так… Значит, что же — великий человек?" Существование великих людей префект полиции отрицал, — исходя из личного опыта и так, вообще. Находил более соответствующим истине деление людей на занимательных и малоинтересных, однако и последних относил к столь редко встречающемуся типу, что был склонен считать интересными и их. Находясь в хорошем настроении, шутил, что шеф полиции должен обращать внимание на все, что дышит. Понятие же «великий человек», по его мнению, было весьма неопределенным и довольно бессмысленным. Во-первых, некоторые из великих относились, как ни странно, к категории людей малоинтересных — в особенности грешили этим политики и писатели. Во-вторых, веру в существование великих людей префект полиции относил к числу устоявшихся предрассудков, коренившихся, как любой предрассудок, согласно Вольтеру, в незнании и обмане. «Да, в мире стало бы гораздо меньше великих людей, если бы государственные и полицейские архивы сделались доступными любопытству толпы. Во многом уже сейчас мы употребляем это понятие автоматически, не вдумываясь в его смысл, вот как к семилетнему наследнику престола обращаются „ваше высочество“. Но что значит — быть великим человеком? Можно ли быть им или хотя бы казаться им, находясь, к примеру, в постели с женой, в особенности со своей? Или в ночной рубашке перед лакеем? Или перед человеком, которого признают еще более великим? В конце концов, можно ли быть великим перед самим собой? Нельзя же, в самом деле, допустить, что величие не всегда присуще великим: это был бы абсурд, поскольку все наши представления о мире строятся на признании неизменными качеств вещей. Как не сделать вновь соленой соль, потерявшую силу, так не возвратить величия человеку, уличенному в общераспространенной слабости. Все это бесспорно, и вот, однако же, если завтра Наполеон вздумает вооружить и послать против казаков всех префектов полиции Франции, я безропотно подчинюсь и пойду в бой с восторженным криком „Да здравствует император!“, счастливый, что промаршировал перед ним за несколько минут до того, как меня, может быть, убьют или, что хуже, покалечат». Здесь префект полиции улыбнулся, почувствовав, что зашел в мыслях слишком далеко. «Нет, конечно, в бой не пойду, а если и пойду, то без восторга». Много позже, когда префект полиции диктовал свои мемуары, он так и не решил для себя вопрос, был ли Наполеон великим человеком — единственным из огромного числа знакомых ему людей, которые носили это звание с гораздо меньшим на то правом. Префект полиции ограничился тем, что привел свое размышление о безропотной готовности пойти по приказу Наполеона воевать с казаками как доказательство того, что в императоре французов все же было нечто такое.

— Нарушение монархами союзных держав всех ранее заключенных со мной договоров заставляет меня действовать решительно, — вновь обрел слух префект полиции. — Я хочу только мира. Я говорил это в Плесвице, Праге [146], я повторяю то же сейчас, здесь. Моей целью всегда был прочный мир в Европе. Но союзные монархи, затягивая переговоры и сговариваясь против меня за моей спиной, каждый раз выбирали войну. Пока я жив, никто и никогда не посмеет говорить с Францией языком победителя! Пусть будет война — они получат то, что хотят!

Глаза Наполеона лихорадочно сверкали; лицо, напротив, все больше бледнело.

— Кампания этого года должна, наконец, принести победу. Франция пожертвовала для этого всем, говорят мне. Я знаю, что для спасения чести родины мои добрые французы готовы пожертвовать еще большим. Мне нужна армия, и большая армия. Страну спасет армия! Это понимает ребенок, но не понимают господа депутаты Законодательного собрания! Они не дают мне солдат! Где сто пятьдесят тысяч конскриптов прошлых призывов, где сто тысяч новобранцев будущего года, о которых здесь говорили? Я не получил их! Вчера я ждал от Законодательного собрания ответа на мой вопрос: где армия, где вооружение для нее? — и слышал только, что Франция разорена, что она обезлюдела. Как мне смеют говорить это! Для такого человека, как я, миллион людей — ничто! — выкрикнул Наполеон, швырнув на паркет шляпу и с силой притопнув по ней ногой.

«О-ля-ля, не слишком ли, даже для него?» — изумился префект полиции, несколько шокированный такой публичной откровенностью. Но быстро пробежав глазами по лицам людей, увидел, что ошибся: последние слова произвели сильнейшее, почти восторженное впечатление. «Похоже, что никто из них не причисляет себя к этому миллиону», — озадаченно подумал он.

То, что префект полиции вместе с другими принял за вырвавшееся восклицание, необдуманную горячность, было одним из тех приступов яростного гнева, которому Наполеон изредка давал себя увлечь. Так это и казалось всем, кто был тому свидетель. Например, Бурьенн, несколько лет бывший его личным секретарем, даже простодушно уверяет в мемуарах, что во время таких приступов гнева Наполеон мог проболтаться о своих тайных замыслах. Такое мнение о поступках Наполеона было внушено людям — и порой неглупым людям, — начинавшим тогда укореняться представлением о нем как о человеке стихии, человеке рока, — представлением, которое он сам сознательно создал и с таким постоянством поддерживал. Какая-то дьявольская стихия действительно всю жизнь клокотала в нем, однако меньше всего на свете Наполеон мог дать увлечь себя чему бы то ни было, а тем более проболтаться в порыве увлечения. Его разум, всегда холодный и господствующий над чувствами, и воля, никогда не знавшая чужих влияний, умело выбирали для него ту страсть, то чувство, обнаружение которых было в данную минуту наиболее выгодно. Таким образом, то, что внешне казалось непроизвольным, коренилось на самом деле во всеобъемлющей рациональности натуры Наполеона.

— Я не потерплю интриг у себя за спиной! Господа депутаты должны вместе с Францией работать для победы, а не писать гнусные пасквили в газетах! — продолжал греметь Наполеон, ударом ноги отпихивая неугодную шляпу.

Разумеется, никто из присутствующих не слышал ни о каких интригах депутатов и не читал гнусных пасквилей в газетах — бдительность полиции и цензуры полностью исключала такую возможность. Тем не менее Наполеон с удовлетворением увидел по лицам людей, что цель достигнута: роспуск Законодательного собрания оправдан и с завтрашнего дня интриг и пасквилей станет еще меньше. Успокоенный, он отступил к камину и провел рукой по вспотевшему лбу, к которому прилипла прядь волос.

— Покидая Париж, я оставляю в нем мою семью — это все, что у меня есть. Находясь с армией за сотни лье от столицы, я должен знать, я хочу быть уверен в том, что парижане позаботятся о ней так, как они заботятся о своих женах и детях. Я хочу, чтобы каждый француз знал и помнил, что король Римский [147] — моя единственная надежда, это будущее Франции! Вы должны мне поклясться — сейчас, здесь — в том, что будете почитать его и повиноваться ему точно так же, как вашему императору. Клянитесь мне в этом!

Едва умолкнул голос Наполеона, как разрозненные поначалу крики: «Да, да, клянемся!» — слились в единодушный рев: «Да здравствует император!» Кричали все — министры, сановники, генералы, депутаты; особый восторг выражали дамы. Крича вместе со всеми, префект полиции с удивлением отметил в себе прилив необыкновенного воодушевления, что несколько встревожило его: «Неужели все-таки великий человек?..» Он почему-то поискал глазами Талейрана: надменный старик с тем же ледяным презрением беззвучно шевелил губами. «Нет-нет, это просто моя чрезмерная впечатлительность…»

Под несмолкающие крики Наполеон направился к дверям. Боль в боку, позабытая во время речи, вновь напомнила о себе. «Ах, как некстати… Именно в такой день, когда нужно выглядеть бодрым. Что-то было еще, какая-то неприятность…» Император наморщил лоб. «Ах да, эта глупая шутка со знаменем. Или не шутка — знак, судьба?»

Наполеон вдруг на миг почувствовал страшную усталость, полную незащищенность перед ударами судьбы и полнейшее безразличие — к Европе, к Франции, к себе… Он вспомнил уже начавшиеся измены генералов, депутатскую оппозицию, вымогательство у него чинов, денег, титулов. «Да, да, это знак… Неужели скоро конец?»

У дверей он обернулся. При виде восторженной толпы неприятное чувство исчезло. С нескрываемым презрением Наполеон оглядел разнаряженных людей. «И никого рядом, никого…»

Он кивнул начальнику штаба:

— Бертье, идем работать.

Потирая больной бок, Наполеон направился в рабочий кабинет. «Скорее в армию, только там можно все спасти, все исправить…»

V

Вечер того же дня в доме префекта парижской полиции.

— Люсьен, отстань, у меня еще куча дел!

— Знаем ваши дела! Брось, Софи, ты все равно не успеешь примерить все свои побрякушки до прихода гостей. Надевай любые — тебе идет все. Да, да, оставь вот это — будет очень хорошо…

— Много ты понимаешь!.. Разве эти серьги идут к голубому?

— И к зеленому, и к красному. Настоящие камни идут к чему угодно.

— Истинно мужская философия! И потом, они ненастоящие.

— Значит, я не узнал подарок нашего отца. О Софи, какую злую роль отводит тебе судьба — блистать в подделках!

— Не злословь, Люсьен. В том возрасте, когда отец дарил мне их, я не могла рассчитывать на большее. Теперь, слава Богу, он стал внимательнее к моим туалетам.

— Я не злословлю, сестренка. Я полон почтения к нашему родителю до такой степени, что лет через двадцать пять, когда у меня самого будут дети, даже охотно возьму на вооружение его золотое правило семейного благополучия: «Отец, который не будет скуп, будет нищ». Беда, однако, в том, что для детей одно равнозначно другому. Макиавелли был прав: француз больше скуп на свои деньги, чем на свою кровь.

— Может быть, отчасти это и так, но все равно не злословь.

— «Отчасти»!.. Ты не хуже моего знаешь, как часто наш отец бывает похож на Сганареля, который, когда бывал сыт, думал, что и вся его семья пообедала.

— Кто этот господин Сганарель?

— Прости, я забыл, что ты читаешь только романы госпожи Жанлис и госпожи Коттэн [148]. Кстати, напомни мне, которая из них возымела «Дерзкие желания»?

— Госпожа Жанлис. Так, значит, этот господин — какой-нибудь персонаж твоего несносного Вольтера?

— Почти угадала — Мольера.

— Мольера? Не помню… Нет, помню — это он у нас в таком синем переплете на верхней полке?

— Браво, завидная начитанность!

— Я никогда не беру оттуда книги… Но ради Бога, Люсьен, оставь в покое нашего отца и меня заодно. Как будто тебе не о чем больше поговорить. Скажи лучше, чего ты ждешь от жизни, ведь летом ты закончишь лицей и нужно будет что-то решать.

— Чего я хочу? Я хочу независимости. Ах, Софи, как я хочу независимости! В этом доме никто не хочет замечать, что я уже взрослый, что я умен, смел, что у меня есть характер. Чтобы зажить самостоятельно, мне не хватает лишь безделицы — денег. Знаешь, Софи, на свете есть такие счастливчики, которые при рождении получают наряду с естественными правами человека еще и кругленькую сумму ренты. Таким образом, к прочим врожденным способностям благосклонная судьба сразу добавляет им еще одну — покупательную. О, Руссо ошибался, отрицая врожденные способности! Нужно ли доказывать, насколько такая врожденная способность выделяет счастливого младенца из круга более отсталых сверстников!.. Но оставим в покое деньги, они приобрели для меня все свойства вещей метафизических, а я не люблю беседовать на туманные темы. Пока что я вижу, что отец распоряжается мной по своему усмотрению, и это бесит меня. Мне следовало родиться первым, Софи, — тогда мне было бы уже девятнадцать и я целых два года жил бы самостоятельно.

Назад Дальше