Великое неизвестное - Цветков Сергей Эдуардович 43 стр.


— Прелестная мадемуазель, вы все еще мечтаете о стихах! Это не к добру.

— Как, при вашем вольнодумстве вы суеверны?

— Как фаталист я должен быть суеверен. Разве я вам не говорил, что в Париже я был у Ленорман? [168]

— Ну и что же она вам сказала?

— Она сказала, что меня повесят. Надо постараться, чтобы предсказание исполнилось.

Мы разошлись: он с лицом, сияющим от восторга, отправился к себе в кабинет, а я пошел домой, подумывая о скором отъезде. Мною овладела тоска по родине: перемена воздуха становилась для меня необходима.

Раз решившись выйти в отставку, мы с Лугиным больше не раздумывали; мысль об освобождении всецело овладела нами, и мы, каждый про себя и вместе, разрабатывали ее во всех подробностях и последствиях. При этом цели у нас были различные.

Желание снова увидеть родину одерживало во мне верх над остальными неясными стремлениями и надеждами. К тому же жизнь искателя приключений, странствующего по белу свету, не особенно прельщала меня; да и к бунтам я не чувствовал природного влечения. Я старался представить себе будущее, рассчитать и взвесить все шансы на успех; мне казалось, что было бы гораздо лучше, если б экспедиция наша имела другую цель, или, по крайней мере, если б она направилась в другую часть земного шара, а не туда, куда предлагал Лугин. Я стал отговаривать его.

— Неужели, — говорил я ему, — наша деятельность может проявиться с успехом только под экватором? Рассмотрим этот вопрос. Старый свет износился и обветшал, новый еще не тронут. Америке нужны сильные руки; Европе, старой, беззубой, с ее центром, вечно обновляющимся Парижем, нужны развитые умы. Куда же мы пойдем? Физической силой похвалиться мы не можем. Конечно, до Орфея мне далеко, но все-таки я думаю, что слово окажется более сильным орудием в моих руках, чем кинжал. Ловкий софизм имеет более шансов на успех в среде старого общества, чем проповедь с оружием среди диких народов. Прежде чем принять окончательное решение, следует подумать. Не мешает также посоветоваться и с желудком и принять в расчет его пищеварительные способности: я нисколько не желаю пробовать человеческого мяса и голодать тоже не хочу, тем более что я почти уверен, что, пользуясь всеми припасами, доставляемыми цивилизацией, я сумею здесь состряпать себе очень порядочный обед.

— Вы изнеженный византиец, и больше ничего, — отвечал Лугин.

Лугина все побаивались за его смелые поступки и слова. Он не щадил порока, и иногда его меткие остроты бывали направлены против высокопоставленных лиц. Поэтому его решение выйти в отставку было принято с затаенным удовольствием: препятствий не оказалось никаких, напротив, все спешили уладить поскорее. Что касается меня, то мое прошение об отставке было удовлетворено без всяких хлопот.

Итак, наше общественное положение уравнялось, и мы могли жить вместе, тесно соединенные общей умственной жизнью. Теперь оставалось ждать удобной минуты для отъезда, а покуда время проходило для меня как нельзя более приятно. Прежние друзья были забыты для Лугина: я совершенно подчинился ему и был счастлив. С утра я приходил к нему, и мы решали, как проводить день. Чаще всего мы отправлялись за город или же садились в лодку и катались по заливу. С собою мы брали книги, провизию, чай и самовар. Лакей поил нас чаем, он же был и гребцом. Иногда мы высаживались на Крестовский остров и там отдыхали под соснами; иногда ездили в Екатерингоф, и там, под березами, Лугин рассказывал интересные подробности о преобразователе России и его преемниках.

В одну из таких прогулок Лугин, который, как все русские, говорит на всех языках, прочел вслух третью песнь «Чайльд Гарольда», которая только что появилась тогда в Петербурге. Он читал очень хорошо и сразу переводил прочитанное на французский язык. Бледная северная природа вполне гармонировала с печальным тоном рассказа. Лодка тихо покачивалась; серое небо отражалось в волнах залива. Нами овладевало тихое, грустное раздумье. Сколько раз впоследствии, размышляя о судьбе моего друга, я мысленно возвращался к этому дню! Этот поэт, презиравший стихи, философ, не раз повторявший слова Паскаля, что смеяться над философией есть лучший способ философствовать, космополит, отдавший свою жизнь за свободу чужого отечества, — разве не был он русским Байроном, отправившимся искать свою «могилу воина»? Или, быть может, в нем сказалась душа его народа, растворившего, расточившего себя в огромных пространствах своего отечества?

Лето было уже на исходе; наступило время подумать об отъезде. Мы отправились в Кронштадт осведомиться о судах, отходивших во Францию или в Англию.

Трехмачтовый корабль «Верность» из Дьеппа, нагруженный салом, готовился к отплытию в Гавр; мы условились о цене, и два дня спустя, 22 сентября 1816 года, в два часа пополудни, мы вышли из гавани в хорошую погоду и с попутным ветром.

Два года назад я въезжал в ту же самую гавань полный надежд, которым не суждено было исполниться. Но я провел счастливо эти два года. Я уносил с собою много дорогих воспоминаний и уезжал с чувством благодарности за оказанное мне гостеприимство.

Когда корабль вышел из гавани, мы, стоя с Луги-ным на палубе, посылали последний привет отцу его, который с вала слал нам свое благословение, осеняя крестом все четыре стороны света. Сын был, видимо, взволнован, но и тут не мог удержаться от шутки.

— Вот добрый отец-то! — сказал он. — Еду я вследствие финансовых соображений, а он хочет показать дело в ином виде. Ну что ж, я ему благодарен: для меня он нарушил свои привычки. Я тоже теперь, разлучаясь с ним, чувствую что-то вроде сожаления. Я полагаю, что эти грустные предчувствия у меня оттого, что он уж слишком расщедрился на прощанье. Помилуйте! Двадцать пять бутылок портеру, двадцать пять бутылок рому, пуд свечей и даже лимоны!.. Правда, он долго не хотел покупать лимонов, но понял, что ром и портер дешевле в Кронштадте, чем в Петербурге. Ему это удовольствие! Да, скупой отец даже готов на подарки, если только есть случай при этом выгадать копейку… Ну а что касается свечей, тут уж я не понимаю… Разве только он, как настоящий русский барин, хочет доказать французам превосходство нашего осветительного материала? Ведь это чистый воск! Жаль: теперь я начинаю понимать, что с ним можно было столковаться. Да, я не так повел дело!

Наше скучное, опасное плавание продолжалось почти месяц. Едва только прошли мы Зунд, как поднялась буря. Матросы выбились из сил, в корабле оказались повреждения, и мы принуждены были искать убежища в одной из природных бухт, образуемых утесистыми берегами Норвегии. Здесь мы были в безопасности от бурь, но могли умереть от скуки, если б не Лугин с его неистощимым запасом остроумия и веселости. Не находя в окружавших его предметах пищи для сарказма, он обращался к своим воспоминаниям и там отыскивал что-нибудь достойное осмеяния или же угорал меня сентенциями вроде:

— Помните, мой друг, что говорил Бенджамин Франклин: бедность, стихотворство и погоня за званиями делают человека смешным.

Когда же серьезность возвращалась к нему, тогда начиналась отважная работа мысли. Его образование благодаря разнообразию элементов, входивших в его состав, было довольно поверхностно, но он дополнял его собственным размышлением. Его философский ум обладал способностью на лету схватывать полувысказанную мысль, с первого взгляда проникать в сущность вещей, понимать настоящий смысл и связь явлений как в природе, так и в жизни общества и, восходя сам собою до коренных начал всего существующего, приводить все в стройный порядок. Он был самостоятельный мыслитель, доходивший до поразительных по своей смелости выводов. Впрочем, меня они не смущали; напротив, они давали опору моим собственным воззрениям, которые не всегда были согласны с его мнением.

Наш корабль починили, мы снова пустились в путь и после двух недель более ничем не примечательного плавания наконец увидали Гавр при свете заходящего солнца. Я не сумею передать того чувства, которое охватило меня в ту минуту, когда корабль остановился в гаваИи. Сердце замирало; я ничего и никого не видел. Лугин говорил что-то, я не слышал того, что мне говорили. Это бессознательное состояние продолжалось до тех пор, пока я не ступил на родную землю, так легкомысленно мною покинутую два года тому назад. Товарищ мой был просто доволен тем, что промежуточная цель его странствования достигнута, но у меня все личные чувства слились в одно чувство любви к отечеству, которое я в первый раз в жизни постиг во всей его полноте. После того как я в России видел только два класса людей — помещиков-землевладельцев и рабов-крестьян, прикрепленных к земле, как отрадно было чувствовать себя гражданином страны, где все пользуются равными правами и способностям каждого открыто свободное поприще! Но я недолго предавался своим чувствам: действительность предъявляла свои права. Я опомнился и направился к гостинице с дорожным мешком в руках.

В ту минуту, как мы входили на лестницу, позвонили к обеду. После стольких дней, проведенных нами без движения в темной дощатой каюте, убранство столовой показалось нам верхом великолепия. А как долго лакомились мы солеными тресковыми языками! Выходя из-за стола, мы узнали, что через два часа отправляется дилижанс на Париж. Мы поспешили занять два места и на следующий вечер уже были в Париже.

Моя радость от встречи с родиной вскоре сменилась печалью и негодованием. Увы, я не узнавал родного города. Это был уже не тот Париж — столица свободы, которую я покинул два года назад. Дряхлый король и двор, состоявший из стариков эмигрантов, ничего не забыли и ничему не научились. Внезапное их падение в период Ста дней, тревога, пережитая в изгнании, сожаления о едва лишь возвращенной и так легко снова утерянной власти — все это довело их страсти и ненависть до бешенства. Для ультрароялистов вся Франция была сплошь населена изменниками, соумышленниками «ужасного заговора», и Ла Бурдоннэ [169] точно выражал мысли своей партии, когда требовал «оков, палачей, казней». Процессы и юридические убийства Лабедуайера, Нея, братьев Фоше, Мутон-Дюверне [170] и многих других не в состоянии были утолить их жгучую жажду мести. Они хотели переделать сам дух нации, "раздавить, как этого требовал уже Ламеннэ [171] во времена Империи, эту разрушительную философию, которая произвела такие опустошения во Франции и которая опустошит весь мир, если не будет наконец поставлена преграда ее дальнейшему распространению".

В этих условиях мне не оставалось ничего иного, как вести сугубо частную жизнь, что, впрочем, вполне соответствовало моим намерениям и склонностям. Мой дом, сданный перед отъездом в Россию внаем, приносил мне кое-какой доход, Лугин был вполне обеспечен отцовскими пятью тысячами; мы сняли на двоих большую квартиру на улице Сены и зажили так, как только могут жить самые близкие друзья, деля кров, стол и развлечения.

Мое пребывание в России и небывалый успех исторических романов автора «Уэверли» [172] навели меня на мысль написать роман из русской истории. В Петербурге, учась читать и писать по-русски, я для практики занимался переводами с русского на французский язык. Я переводил слово в слово образцовые произведения русской литературы, а потом построчный перевод переделывал в изящную французскую речь и иногда, по отзывам моих русских друзей, довольно удачно передавал смысл оригинала. Таким образом я перевел «Марфу Посадницу» Карамзина. Теперь я решил слегка подправить мой перевод этого романа и издать его под своим именем как подражание Карамзину.

Лугин приветствовал мое обращение к прозе и принял самое живое участие в моей работе, давая мне необходимые справки по истории Новгорода и поправляя неизбежные при первом опыте неровности слога. Попутно он знакомил меня с другими сюжетами из истории своего отечества, особенно убеждая написать роман о Самозванце. Он был уверен, что в Москве царствовал истинный царевич и приводил остроумные доводы в пользу своего мнения. По его словам, все поведение Самозванца на престоле обличает в нем природного государя, а никак не пьяницу-расстригу, ни с того ни с сего вдруг якобы заявившего, что он будет царем на Москве.

— Представь себе, — развивал он передо мной свою мысль, — что Димитрий был спасен от рук убийц, подосланных Годуновым, и укрыт сначала в северных монастырях, а потом в Литве. После воцарения Бориса недовольные бояре подготовили своего самозванца, Гришку Отрепьева, которого послали в Польшу к Сигизмунду, за подмогой. И вдруг вместо их расстриги из Польши возвращается кто-то другой — истинный Рюрикович, с восторгом принимаемый всей Россией. Как бы я хотел видеть лица этих заспанных интриганов!

Лугин говорил, что принялся было сам писать этот роман, но оставил свой замысел, будучи убежден, что цензура ни за что не пропустит его. В ответ на мой вопрос, что же делает цензуру столь строгой в этом вопросе, он рассказал один анекдот. Русский историк Миллер считал Лжедимитрия истинным царевичем, высказывая печатно совершенно иное мнение. В один из своих приездов в Москву императрица Екатерина спросила его: «Я знаю, что вы не верите, что Димитрий был самозванец. Скажите мне откровенно правду». Миллер молчал; на новые настойчивые вопросы государыни он наконец ответил: «Вы, ваше величество, знаете также, что мощи истинного Димитрия почивают в соборе Архангела Михаила и творят там чудеса».

— Миллера можно понять, — добавил Лугин. — Что стало бы с ним, заезжим лютеранином, посмей он посягнуть, пусть и во имя научной истины, пусть и в царстве просвещенной Фелицы, на чужие святыни! Но здесь, во Франции, вам ничто не мешает умным романом привлечь внимание публики к этому вопросу.

Несколько лет спустя я выполнил это пожелание, написав роман «Царевич» и посвятив его памяти моего друга.

Таким образом, дни наши были заполнены работой; вечера мы посвящали театру или прогуливались по городу. В театре я наслаждался игрой Тальма, Лугин же больше смотрел по сторонам, чем на сцену, и делился потом со мной своими впечатлениями:

— Бурбоны довели французов до того, что даже тирания Наполеона вспоминается ими как время свободы. Вчера наш сосед по ложе, судя по внешности, бывший военный, узнав, что я русский офицер, сказал, указывая на бурбонские лилии: "Благодаря вам птица [173] исчезла. Ну да черт с ней. А все же у нее были клюв и когти. Но скажите, что мы будем делать с этими проклятыми капустными листьями?" Такое умонастроение показывает, что Франция еще не безнадежна. Но право, нам лучше поспешить в Южную Америку. Тамошним молодцам сейчас приходится туго, и наша помощь была бы для них весьма кстати.

— Чего же вы ждете? Я уже вижу вас, кавалергардского полковника, с копьем и в набедренной повязке, во главе отборного сброда из оборванцев креолов и размалеванных индейцев.

— Чего я жду? Я жду, пока вы, мой друг, постигнете истину слов лорда Байрона, который говорил: «Кто бы из нас стал заниматься литературой, если бы имел возможность делать что-то лучшее?» К тому же Париж отпускает от себя бедных пилигримов не так легко, как принимает их к себе. Если бы только я искал одного уединения, то непременно поселился бы здесь, в Париже. По моим наблюдениям, в этом огромном городе я единственный человек, не занимающийся никакими делами. Все другие так заняты своими собственными интересами, что я мог бы провести здесь свою жизнь совершенно незамеченным.

Эти слова побудили меня задать ему вопрос, который живо меня интересовал: почему он избегает общества женщин и любых разговоров о них? По моим наблюдениям, ни здесь, ни в Петербурге Лугин не имел ни одной связи, а в разговорах с женщинами неизменно бывал холодно-предупредителен. Мой вопрос смутил его, но я имел бестактность настоять на нем.

— Мой друг, — сказал он наконец тоном, который я никогда не слышал от него, — известная вам вилен-ская пуля пощадила человека, но убила мужчину.

Я покраснел и промолчал, чувствуя, что мои извинения и оправдания только усилят впечатление от моей бестактности. Но признание Лугина заставило меня по-новому взглянуть на него. «Как, — думал я, — неужели это обстоятельство, не скажу совершенно ничтожное, но, без сомнения, не заслуживающее большого внимания со стороны столь могучего ума, могло заставить его играть своей жизнью и не видеть для себя лучшего поприща, чем где-то под экватором подставлять свой лоб под испанские пули?» Я и сейчас, когда на закате моих дней пишу эти записки, отвергаю это мое предположение, как отверг его тогда, в дни моей молодости, поскольку оно мало соответствует возвышенному духовному складу моего друга, каким я его знал.

Назад Дальше