Наши предки - Итало Кальвино 4 стр.


Все как один высоченные, жилистые, они жили одной большой семьей с многочисленным потомством, работать в поле выходили как на праздник — в черном, наглухо застегнутые, мужчины в широкополых покатых шляпах, женщины в белых чепчиках. Мужчины носили длинные бороды и шагу не делали без ружья, однако только пугали выстрелами воробьев — охотиться им запрещала вера.

С известняковых склонов, где с превеликим трудом гугенотам удавалось вырастить тщедушный виноград и чахлую пшеницу, доносился голос старого Иезекииля, который в неизменном колпаке, потрясая в воздухе кулаками, вскидывая седую козлиную бороденку и выкатывая глаза, распекал своих близких, склонившихся над землей: «Чума и холера! Чума и холера! Ты что, заснул с мотыгой, Иона? Вырви траву, Сусанна! Товия, разбросай навоз!» Он отдавал бесчисленные приказания и делал несметное число замечаний с такой яростью, словно погонял свору лентяев и бездельников. И всякий раз, перечислив тысячу неотложных дел, от каждого из которых зависит судьба всего урожая, он сам принимался за работу, разгоняя всех вокруг и не переставая вопить: «Чума и холера!»

Его жена, напротив, никогда не повышала голоса, казалось, она в отличие от остальных твердо знает, во что верит, знает до мельчайших подробностей, хоть и молчит об этом. Ей достаточно было только пристально взглянуть своими огромными — до самых ресниц — зрачками и промолвить, скривив губы: «Так ли это, сестра Рахиль? Так ли это, брат Аарон?» — и редкие улыбки моментально слетали с губ, и лица вновь становились серьезными и сосредоточенными.

Как-то вечером я забрел на Коль-Жербидо и застал гугенотов за молитвой. Они молились молча, не складывали молитвенно руки, не преклоняли колен, просто выстроились в ряд прямо на винограднике, мужчины с одной стороны, женщины с другой, а старый Иезекииль, с бородой, падающей на грудь, впереди всех. Опустив длинные узловатые руки и сжав кулаки, они смотрели перед собой и, хотя казались погруженными в себя, тем не менее замечали все, что делается вокруг. Товия, протянув руку, смахнул гусеницу с виноградной лозы, Рахиль подошвой раздавила улитку, а сам Иезекииль вдруг снял шляпу и замахал ею на воробьев, сгоняя их с посевов.

Потом они запели псалом. Слов они не помнили, выводили одну мелодию, да и ту неуверенно, кто-то все фальшивил — впрочем, возможно, фальшивили все, но это их не останавливало, и, кончив одно песнопение, они сразу начинали другое, все так же без слов.

Кто-то дернул меня за рукав — маленький Исайя делал мне знаки молчать и идти за ним. Исайя был мой ровесник и младший сын старого Иезекииля, он унаследовал от родителей суровое, сосредоточенное выражение лица, не лишенное, однако, хитрости и лукавства. Пока мы на четвереньках выбирались с виноградника, Исайя говорил мне:

— Теперь долго не угомонятся, вот скукотища! Пойдем ко мне, в мою берлогу!

Свое убежище Исайя держал ото всех в секрете. Там он прятался, когда был не расположен пасти коз или собирать гусениц с овощей. Он проводил целые дни в полном безделье, а тем временем отец, надрываясь в крике, искал его повсюду.

В берлоге был запас табака и на стене висели длинные майоликовые трубки. Набив одну из них, он протянул ее мне. Показал, как раскуривать, и сам при этом, как заправский курильщик, выпускал огромные кольца дыма — я еще не видел, чтобы кто-нибудь из мальчишек курил с такой жадностью. Я же попробовал впервые, мне сразу стало нехорошо, и я бросил. Чтобы подбодрить меня, Исайя достал бутылку граппы и налил мне немного, от граппы у меня начались спазмы в животе, я закашлялся. А Исайя пил ее, словно воду.

— А я бутылку выпью — и ни в одном глазу, — похвастался он.

— Как тут у тебя интересно, где ты все это взял?

Исайя прищелкнул пальцами.

— Стибрил.

Он был главарем шайки мальчишек из наших, из католиков; они промышляли по соседним деревням, не только обирая фруктовые сады, но и наведываясь в дома, в курятники. Они только и делали, что сквернословили, да почище самого Пьетрокьодо: изучили самую крепкую ругань и делились своими познаниями — католик с гугенотом и наоборот.

— Я не только ругаюсь, — рассказывал мне Исайя, — я еще лжесвидетельствую, не поливаю фасоль, не почитаю отца с матерью и поздно возвращаюсь домой. Вообще-то я хочу совершить все грехи на свете, даже такие, до которых, как мне говорят, я еще не дорос.

— Все грехи? — переспросил я. — А убийство?

Он пожал плечами.

— Нет, убивать я никого не собираюсь, пока мне это ни к чему.

— А вот мой дядя убивает и заставляет других убивать только потому, что это ему доставляет удовольствие — так все говорят. — Мне хотелось самому чем-то похвастаться.

Исайя сплюнул.

— Забава для психов, — отрезал он.

Где-то близко прогремело, и полил дождь.

— Тебя будут искать, — сказал я Исайе. Меня-то никто никогда не искал, но я видел, что других мальчишек вечно разыскивают родители, и считал это делом первостепенной важности.

— Подождем, когда дождь перестанет, — сказал Исайя, — а пока сыграем в кости.

Он вынул кости и стопку монет. Денег у меня не было, а потому я поставил на дудку, ножик, пращу и все проиграл.

— Не отчаивайся, — утешал меня под конец Исайя, — я ведь жульничаю.

Наружу не выглянешь: гремит гром, сверкают молнии, ливень — как из ведра. Пещера Исайи постепенно заполнялась водой. Исайя выбрал место посуше, чтобы спрятать табак и другие свои запасы.

— Теперь зарядил на всю ночь. Давай переберемся в дом от греха подальше.

Мы промокли до нитки и вывозились в грязи, пока добрались до дома старого Иезекииля. Гугеноты сидели вокруг стола при свете лампады и старались вспомнить что-нибудь из Библии. Однако, опасаясь исказить ее смысл и содержание, делали вид, что просто рассказывают прочитанные где-то и когда-то истории.

—Чума и холера! — вскричал Иезекииль, когда сын показался в дверях, и так ударил кулаком по столу, что лампада погасла.

От страха у меня застучали зубы. Исайя и ухом не повел. За окнами творилось что-то невообразимое: казалось, все громы и молнии обрушились на Коль-Жербидо. Пока вновь затеплили лампаду, старик, потрясая кулаками, вспоминал сыну все его проступки, и выходило, что гнуснее грехов не бывало, хотя знал он лишь малую их толику. Мать одобрительно кивала, а все остальные — зятья, невестки и внуки — слушали, поникнув головой и закрыв лицо руками. Исайя, как ни в чем не бывало, уписывал дыню. Я же, оглушенный раскатами и голосом Иезекииля, дрожал как осиновый лист.

Выволочку прервали караульные, вымокшие до нитки: от такого дождя не спасешься, даже закутавшись в дерюгу. Гугеноты, вооружившись ножами, ружьями, дежурили по ночам, чтобы виконт, открыто объявивший им войну, не застал их врасплох.

— Отец! Иезикииль! — взмолились караульные. — Погода собачья! Вряд ли Одноногий пожалует по такой грозе. Можно нам побыть дома, отец?

— А что, никаких следов Однорукого? — спросил Иезикииль.

— Никаких, отец, только вот горелым пахнет — молнии подпалили. Такая ночь не для Одноглазого.

— Ладно, оставайтесь дома и переодевайтесь. Да принесет эта буря мир Однобокому, а заодно и нам с вами!

Одноногий, Однорукий, Одноглазый, Однобокий — всеми этими прозвищами гугеноты наградили моего дядю, я никогда не слышал, чтобы они называли его настоящим именем. Говоря о нем, они сразу переходили на фамильярный тон, словно враждовали с ним испокон веку и потому почти сроднились. «Однорукий, ну-ну... Ох уж этот Одноухий», — перемигивались и пересмеивались они, понимая друг друга с полуслова, как будто темное безумие Медардо было для них понятным и само собой разумеющимся.

Они продолжали спокойно беседовать, как вдруг среди завывания бури услышали стук в дверь.

— Кому это не сидится дома в такую погоду? — спросил Иезекииль. — Сию минуту отворите!

Дверь отворили: на пороге стоял на своей единственной ноге виконт, с его черного плаща ручьями стекала вода, шляпа с пером промокла насквозь.

— Я поставил своего коня у вас в хлеву, — сказал он. — Дайте приют и мне, прошу вас. Ночь нынче не для прогулок.

Все посмотрели на Иезекииля. Я спрятался под стол, испугавшись, что дядя обнаружит меня в стане врагов.

— Садитесь к огню, — сказал Иезекииль. — Для гостей в этом доме дверь всегда открыта.

У дверей лежала куча тряпья — его расстилали под деревьями во время сбора олив. Медардо устроился на нем и заснул.

Гугеноты в полумраке собрались вокруг Иезекииля.

— Отец, Одноногий у нас в руках! — зашушукались они. — Неужели мы дадим ему уйти? Неужели позволим и дальше губить невинных? Иезекииль, не настало ли время Косозадому платить по счету?

Старик воздел кулаки к небу.

— Чума и холера! — Его крик, приглушенный до шепота, не стал от этого менее яростным. — Где это видано, чтобы в нашем доме подняли руку на гостя? Я сам буду сидеть подле него и охранять его сон.

И с ружьем через плечо он встал около спящего виконта. Медардо открыл свой единственный глаз.

— Что вы здесь делаете, отец Иезекииль?

— Охраняю ваш сон, мой гость. Вас многие ненавидят.

— Да, это так, — согласился виконт, — я поэтому не ночую в замке, боюсь, как бы слуги не придушили меня во сне.

— И в моем доме вас не любят, синьор Медардо. Но сегодня вас никто не потревожит.

Виконт помолчал.

— Иезекииль, я хочу принять вашу веру, — молвил он.

Старик не ответил ни слова.

— Меня окружают ненадежные люди, — продолжал Медардо, — я хочу разделаться с ними и призвать в замок гугенотов. Вы, отец Иезекииль, будете моей опорой. Я объявлю Терральбу территорией гугенотов и поведу войну против католических князей. Во главе войска я поставлю вас и ваших родных. Так вы согласны, Иезикииль? Вы можете обратить меня в вашу веру?

Старик, недвижный, как скала, стоял перед ним; через его широкую грудь наискось лег ружейный ремень.

— Я мало что помню из нашей веры, — сказал он, — так что не мне обращать кого бы то ни было. Я со своими грехами останусь на этой земле, а вы с вашими останетесь на своей.

Виконт приподнялся на локте.

— А вам известно, Иезекииль, что я пока что не сообщал инквизиции о еретиках в моих владениях? Пошли я ваши головы в подарок епископу, и курия сейчас же вернет мне свое благорасположение.

— Наши головы пока еще при нас, виконт, и получить их довольно трудно, но получить то, чего вы добиваетесь, еще труднее.

Медардо вскочил на ноги и распахнул дверь.

— Лучше я буду спать вон под тем дубом, чем в доме врагов! — крикнул он и выскочил под дождь.

Старик призвал родных.

— Дети мои, писано есть, что первым к нам пожалует Одноногий. Теперь он ушел, и дорога в наш дом опять свободна. Не отчаивайтесь, дети мои, может, в другой раз гость придет с добром.

Все головы склонились — бородатые мужские и женские в чепцах.

— Но даже если не придет никто, — добавила жена Иезекииля, — сами мы не тронемся с места.

Внезапно небо прорезала молния, от грома задрожали черепицы на крыше и стены каменной кладки. «В дуб попала молния! Дуб горит!» — закричал Товия.

Гугеноты с фонарями выскочили из дома — огромный дуб с одной стороны весь обуглился от макушки до корней, с другой — остался целехоньким. В шуме дождя донесся далекий стук копыт, и при вспышке молнии гугеноты увидели закутанную в плащ острую как бритва фигуру всадника.

— Ты спас нас, отец, — сказали гугеноты. — Спасибо, Иезекииль!

Небо прояснялось, на востоке занималась заря. Исайя отозвал меня в сторону.

— Нет, ты скажи, они и впрямь чокнутые? — зашептал он и показал целую пригоршню блестящих побрякушек, — Пока его лошадь стояла без присмотра в хлеву, я повытаскивал из седла все золотые заклепки. А наши олухи — хоть бы один почесался!

Проделки Исайи не вызывали у меня особого восторга; что до его родственников, они меня просто пугали. Потому я решил держаться от них от всех подальше и часто в одиночестве ходил к морю собирать моллюсков и ловить крабов. И вот однажды, сидя верхом на прибрежном камне, я пытался выманить краба из норки, как вдруг увидел в спокойной воде отражение шпаги, занесенной над моей головой, — от ужаса я свалился в море.

— На, держись, — крикнул мне дядя, появление которого застало меня врасплох; теперь он протягивал мне обнаженный клинок.

— Нет-нет, я сам. — И я стал карабкаться на валун, который отделился от скалистого берега и торчал в море.

— Что, охотишься на крабов? — спросил Медардо. — А я на осьминогов. — И он показал мне свою добычу: целый мешок огромных осьминогов, коричневых и белых. Все они были разрублены шпагой пополам, но продолжали шевелить щупальцами.

— Все целое можно разделить надвое, — сказал дядя, улегшись на камни и поглаживая судорожно дергающиеся половинки осьминогов, — каждый может избавиться от своей тупой и самодовольной целостности. Я был целым, и все казалось мне запутанным, но естественным, а мир был пуст, как воздух; я смотрел на него сквозь пыльное стекло и думал, что вижу все, но видел оболочку. Если ты когда-нибудь станешь половиной себя самого, чего я тебе от души желаю, мой мальчик, тебе откроется такое, что люди с целыми мозгами понять не способны. Ты потеряешь половину себя и половину Вселенной, но оставшаяся половина будет в тысячу раз глубже и драгоценней. Тогда и самому тебе захочется, чтобы все вокруг было разорвано пополам, по твоему образу и подобию, потому что и красота, и мудрость, и справедливость есть лишь в том, что изодрано на куски.

— Ой-ой-ой, сколько же тут крабов! — Я притворялся, что всецело поглощен охотой, и старался держаться подальше от дядиной шпаги.

Только когда дядя со своими осьминогами ушел, я решился вылезти на берег. Но его слова продолжали звучать у меня в ушах, и я все думал, как же нам спастись от этого всеразрушающего безумия. Куда ни посмотри: Трелони, Пьетрокьодо, гугеноты, прокаженные — все мы жили под знаком его половинчатости, и нам не было от нее спасения.

VI

Крепко-накрепко привязанный к седлу, Медардо ди Терральба спозаранку носился по горным тропам, останавливал своего скакуна над самым обрывом, окидывал окрестности хищным взглядом. И вот однажды он увидал пастушку Памелу, расположившуюся на лугу со своими козочками.

Виконт задумался: «Что же это получается? Почему мне, человеку, способному столь остро чувствовать, вовсе не знакомо чувство, которое обычные люди называют любовью? И если они превыше всего ценят эту свою жалкую страстишку, то сколь величественна и ужасна будет моя любовь?» И он повелел себе влюбиться в Памелу — пухленькую пастушку, которая в простеньком розовом платьице, босая лежала в траве, дремала, болтала с козочками или нюхала цветы.

Но пусть холодные размышления виконта не введут нас в заблуждение. За логику он ухватился просто из страха — хотел заглушить смутное волнение крови, которое давно позабыл и испытал вновь при виде Памелы.

В полдень, возвращаясь домой, Памела вдруг заметила, что у ромашек на лугах осталось вдвое меньше лепестков, словно кто-то взял и оторвал у каждой по половине соцветия. «О Господи! — сказала про себя Памела. — Сколько у нас девушек, и надо же, чтобы именно со мной такое приключилось». Памела, конечно, поняла, что в нее влюбился виконт. Она собрала искалеченные ромашки, принесла их домой и заложила между страницами молитвенника.

Днем Памела пошла с утиным выводком на Монаший луг. На лугу ковром рос белый пастернак, но его постигла участь ромашек: кто-то словно отхватил ножницами половину соцветия. «Господи Боже мой, — сказала про себя Памела, — да ведь и впрямь я ему приглянулась». Она собрала букет из половинок пастернака, чтобы украсить им зеркало на комоде.

Бросив думать о виконте, она обвязала косу вокруг головы, разделась и пошла купаться в пруд вместе с утками.

Вечером Памела возвращалась домой полем, сплошь усеянным одуванчиками. И у одуванчиков с одной стороны облетел весь пух, словно на них подули либо с одной стороны, либо половиной рта. Памела сорвала несколько белых полушарий, подула на них, и нежное оперенье полетело вдаль. «Господи Боже мой, вот несчастье-то, — сказала себе Памела, — да ведь он втюрился в меня по уши. Что-то будет?»

Назад Дальше