Знаменосцы - Гончар Олесь 18 стр.


«Где ж ты была, моя быстроногая Афина-Паллада, как жила, что делала эти годы?» — спросит он ее. И она расскажет все, все до конца! Расскажет, глядя ему прямо в глаза. И ничего не надо будет скрывать, как другим, в ее глазах не будет бегать воровская женская вина, как бывает у других. Она с гордостью расскажет, как в эти тяжелые годы бед и скитаний сберегла в своем сердце все, что они называли Нашим. Нашим! Они это Наше писали в письмах с большой буквы. Это был такой богатый, их интимный клад, целый мир, нетронутый, чистый и неисчерпаемый, его стоило пронести через жизнь, как самую любимую песню. Стоило в самые тяжелые времена военных неудач надеяться без писем, что Юрий где-то живой на Западном фронте, или на Северном, на Кавказе, или под Сталинградом. Стоило прорыдать в те душные ночи на мокрой от слез госпитальной подушке. Стоило вынести вдвое и втрое больше горя, чтоб только дожить до этой минуты их встречи, дожить, нигде не споткнувшись, отталкивая соблазны, дойти до него незапятнанной, верной. Пусть бы побелели ее косы, но остались бы глаза ясными и правдивыми.

Нет, не может Юрась ни за что осудить ее. Он знает, что она могла вести себя только так, как вел себя он.

А он уже в первые дни войны перевязал шпагатом свои математические конспекты, отложив их до лучших времен, а сам с батальоном студентов-добровольцев ушел на фронт. Тогда их называли политбойцами.

Шура пошла на работу в один из минских госпиталей. Некоторое время они переписывались, потом одно ее письмо вернулось: «Выбыл из части». Между ними было заранее условлено, на случай, если связь оборвется, искать новые адреса через родных. Шурины родители и мать Брянского эвакуировались на Восток. Старший брат Шуры, видный партийный работник Белоруссии, остался в Минске для подпольной работы, но об этом она узнала значительно позже. Однажды он приехал в госпиталь. От него Шура узнала, что в дороге, во время бомбардировки, погибли их родители. В этот день она вторично получила: «Выбыл из части». С матерью Юрия тоже не удалось установить связь, потому что несколькими днями позже во время налета немецкой авиации на госпиталь Шуру ранило.

В санитарном эшелоне их отправили на Восток. Ехали долго, больше десяти суток, и за это время люди в вагоне свыклись, сжились. Тут были и летчики, и танкисты, и артиллеристы, а больше всего, конечно, пехотинцев. Помнится, один из летчиков рассказывал, что летал на Плоешти. Товарищи слушали его, как зачарованные: Плоешти! Ведь это было так далеко! Не могла тогда Шура знать, что пройдет три года, и Плоешти будут для нее уже глубоким тылом, тылом даже для армейского госпиталя.

В одном купе с Шурой ехал пожилой политрук-пехотинец с дорожками лысин над выпуклым лбом, с перебитыми, в гипсе, ногами. Целыми днями политрук молчал. Его широкое суровое лицо было неподвижно, как будто тоже залитое серым гипсом. Только когда кто-нибудь заслонял от него окно, политрук сводил на переносице рыжие колоски бровей и требовал негромко, но твердо, чтоб отошли от окна. С утра до вечера он не отрывал взгляда от окна, за которым пролетала его страна, словно полк, поднятый по тревоге.

Шура припоминает, как они въехали в первый, еще не затемненный, заволжский город. Схватив костыли, она спрыгнула на перрон. Освещенный вокзал, яркие огни трамваев в желтом тумане моросящего дождя… Репродукторы на площади, музыка… Может быть, тогда она впервые в полную силу почувствовала всю красоту вчерашней, довоенной жизни. Всеми непрожитыми радостями и всеми незажившими болями навалился этот город на нее. Ей было и невыразимо радостно от того, что есть, есть еще в ее стране города, куда бессильны добраться фашистские бомбовозы, не нависла над ними варварская ночь, всюду сопровождающая оккупантов. Тут горят бесстрашные огни — огни! огни! И в репродукторах звучит голос Москвы. И в то же время Шуре было нестерпимо больно от того, что где-то в родной стране бойцы уже курят тайком в рукава, что над головами у них гудит черное небо, и воздух рвется от визга сирен и свиста бомб.

За какие-нибудь два-три месяца она потеряла родителей, разминулась на тревожных дорогах с Юрием и стоит с костылями на освещенном перроне одна. Вернувшись в свое купэ, она ткнулась головой в подушку и дала волю слезам. Эшелон двинулся дальше, монотонно цокотали колеса, в вагоне погасили свет, — все спали. Она могла наедине выплакать все, чем болело ее сердце. Однако она ошиблась, думая, что все спят. Не спал ее загипсованный сосед. Ночами ему, видимо, становилось хуже, потому что слышно было, как он скрипит зубами.

— Почему вы плачете? — спросил политрук Ясногорскую. Девушка и в темноте чувствовала, что он смотрит на нее.

— Я не плачу, — сказала она. — Я так… Вспоминаю.

— Что же вы вспоминаете?

— Вспоминаю, как мы жили когда-то… Очень давно… Перед этим.

Политрук промолчал. Мирные огни первого освещенного города, которые он только что видел в окно, вызвали и у него тысячи мыслей.

— Мы много вспоминаем, — сказал он погодя. — Это хорошо. Но этого мало. От этого сейчас и в самом деле можно только плакать. Нам бы нужно меньше вспоминать, а больше думать, что делать. Думать о том, что нас ждет…

— Что нас ждет! Госпиталь где-нибудь в Чите или в Иркутске!

— А потом?

Шура молча плакала.

В другом конце вагона все громче стонал обожженный танкист. Он то угрожающе умолял, то жалобно стонал, требуя морфий. Он кричал уже много ночей подряд. «Ему еще тяжелей, чем мне, — подумала вдруг Ясногорская. — А этому политруку, который скрипит зубами каждую ночь, словно грызет стекло? Я хоть на перроне была, а он?»

Политрук закурил цыгарку.

— А вам разве никогда не хочется вот так… Выреветься? — сказала она почти сердито.

— Мне хочется… ходить, — ответил политрук. — Ходить, ходить… Бежать. Лететь бы!

Он тяжело вздохнул.

— А тогда… куда?

— Куда? В пехоту. Только в пехоту.

Фамилия политрука была Воронцов.

Начался Урал. Усеянный огнями, как звездами, он дымил круглые сутки заводскими трубами, гремел эшелонами, принимал станки, эвакуированные с Украины. И этот беспрерывный тяжелый грохот индустриального края был сейчас девушке куда милее голубых берегов южного моря, где она однажды провела лето. Шура слушала эту грозную музыку вдохновенного труда и не могла наслушаться. Ибо это была не просто музыка; это была ее собственная сила, ее спасение, ее будущее. Политрук тоже изменился, с его лица как будто сходил гипс, оно оживало и светлело.

— Какая сила! — несколько раз обращался политрук к Ясногорской.

Прогремели уральские туннели, эшелон влетел в Сибирь. Поезд мчался, почти не останавливаясь на станциях, врезаясь в белую глубину березовых лесов. Ехали день, а за окном все леса, все бело, бело, бело… Ехали второй, а за окном — бело, бело, бело… Леса стояли прозрачные, чистые под голубым небом. Такой Сибирь и осталась навсегда в представлении девушки — ясным, белым краем. Она никак не могла понять, почему при царизме Сибирью карали людей.

— Моя Сибирь, — с гордостью говорил политрук. Родом он был откуда-то из-под Ачинска.

Как-то в вагоне завязался интересный спор. Веселый чубатый сержант вечером рассказывал товарищам о своих любовных приключениях, о том, с какими хитростями он всегда выходил сухим из воды, удачно скрывая грехи от своей жены. Было это в каком-то овцеводческом совхозе в Сальских степях.

Политрук долго и терпеливо слушал веселого сержанта, а потом все-таки не выдержал.

— Чем вы хвалитесь? — спросил политрук так, словно сержант обидел его, — своими изменами?

— Изменами? — сержанта резануло это тяжелое слово. — Какие же это измены… товарищ политрук! Это семейные дела.

— А семья что, по-вашему? Портянка? — грубо спросил политрук. — Захочу — обмотаю ногу, захочу — выброшу, замотаю другой… Разве семья это не та основа, на которой складывается наше государство, наша сила?

— Атом! — сказал стрелок-радист, спуская ноги с верхней полки.

— Атом… И разве не в этом атоме начинается школа нашей выдержки, дисциплины, верности? Не тут ли наши дети начинают проходить свою допризывную подготовку? Они смотрят на нас; они на родительских примерах учатся и гражданской верности. А вы… хвалитесь.

Ясногорская тогда горячо поддержала политрука. Ей тоже семейная и гражданская верность представлялись как части единого целого.

Задетый этой беседой за жилое, сибиряк рассказал присутствующим одну из своих охотничьих историй. Это была притча о лебедях, у которых, как известно, существует великий закон: самец и самка сходятся на всю жизнь. И когда один погибает, гибнет и другой.

— …И если подруга осталась одна, — рассказывал Воронцов, закрыв глаза, — то выбросившись из воды, она взвивается с курлыканьем высоко в небо — едва белеет… И с огромной высоты, сложив крылья, камнем падает на землю…

И сейчас Ясногорская, трясясь в машине среди темных чужих степей, вспомнила услышанную ею еще в сорок первом году легенду о лебединой верности. Встретившись с Юрием, она расскажет ему и про это. Расскажет, как искала… его по сибирским госпиталям, как бегала вниз всякий раз, когда прибывала с фронта новая партия.

В госпиталь, который стоял над самым Енисеем, часто приходили шефы.

Вниз по Енисею свистели, как в трубе, ветры Заполярья, мчались белые метели, а в госпитале было тепло и зеленели украинские столетники, подаренные шефами. Вечерами в коридорах на языках многих народов звучали песни.

После операции Шура некоторое время была в тяжелом состоянии. Ее немало изрезали, пока вынули осколки из ног. Она несколько дней выдыхала наркоз, и подушка казалась ей насквозь пропитанной наркозом. Отбросив ее, Шура клала голову на голый матрац. Бредила Минском и звала Юрия. Есть не могла ничего. И, словно угадав желание больной, одна из женщин-шефов принесла ей лесных ягод. Они были такие кислые, такие вкусные!

— Откуда вы? — спросила Шура женщину.

— С полтавского паровозоремонтного.

— Полтавцы! Землячки! — белоруссы и украинцы считали себя тут земляками. — Что вы делаете в этой тайге?

— Все делаем. Кое-что даже лучшее, чем в Полтаве.

Позже, вылечившись, Шура увидела это лучшее. За городом, который трещал и звенел от ясного мороза, носились в синем небе самолеты. Среди них были и такие, каких еще никто не видел на фронте. С утра до ночи их испытывали и испытывали.

С товарной станции ежедневно уходили на запад длинные эшелоны. Как-то Шуре впервые довелось увидеть легендарные «катюши». Десятки платформ были загружены ими. Укрытые брезентом, подняв рамы, они неслись и неслись на запад. В те солнечные дни при пятидесяти градусах мороза, думая о полтавчанах, об истребителях новых систем, которые испытываются за пять тысяч километров от фронта, об эшелонах гвардейских минометов, несущихся сквозь тайгу, — думая про все это, Шура с особенной силой почувствовала, что никогда никаким врагам не покорить ее Родину. И, может быть, именно эта вдохновенная вера в свой народ наполнила тогда Шуру уверенностью в неминуемости и ее личного счастья.

Никаких известий от Юрия она не имела, а между тем была убеждена, что он где-то есть.

III

В дивизию приехали ночью. Собственно, не в дивизию, а в тот городок с темными готическими шпилями, где она стояла накануне. Сейчас ее тут уже не было. Даже тылы снялись и выехали вперед. Техник, ругаясь, обегал покинутую стоянку. Он сразу стал таким деятельным и азартным, каким Шура не ожидала его увидеть.

— Где их искать? — кричал техник даже на нее, как будто девушка могла знать. — Вперед, а куда вперед? Тьма, ночь!

Он освещал фонариком стены и все искал указок.

Шуру пробирал холод. Ночью неожиданно подул северный ветер, небо быстро затянулось тучами. Стало моросить.

— Заберусь в бункер и буду спать до утра! — грозил техник в темноту. — Чтоб знали, как не оставлять «маяка»!

— Известно, куда в такую темноту! — поддержал кто-то из шоферов-новичков. — Где-нибудь в кювете или на мине шею свернешь! Лучше до утра…

— До утра, до утра! — еще громче закричал техник, разозленный тем, что его мысль понравилась шоферу. — Я кому-то дам до утра!

И побежал снова освещать стены и телеграфные столбы.

— Получил! — смеялись шоферы над новичком, который так простодушно согласился ждать до утра. — Ты его еще не знаешь, друг! Он тебе понаспит — слушай его советы…

— Всегда кричит об одном, а делает другое. Всю ночь будет бегать, высунув язык, пока не отыщет наше «Л».

Через несколько минут техник вынырнул из темной улочки.

— По машинам! — скомандовал он, садясь в передний студебеккер. — Есть «Л»!

Колонна двинулась. Ехали при зажженных фарах. Дождь в полосе света перед машинами ткался густой косой сеткой.

Ясногорская забилась под большой жесткий брезент, которым были накрыты ящики. Брезент был весь иссечен осколками, сквозь него задувал ветер, как сквозь морской изодранный парус.

Машины то и дело останавливались, техник вылетал из кабины, чтобы осветить столб и орать на все поле. «Чего он ругается? — думала Шура в теплой дремоте. — Так хорошо, а он ругается…»

Жесткий парус стучит над ней. Гудит просмоленное днище. Голубое широкое море разлилось во все концы. В высоком небе вьются птицы, облепляют мачты, падают на соленые плечи матросов. Загорелые матросы поют на палубе о еще неоткрытых землях, о зеленых тропических странах. Горит, расцветает море, взрытое кормой.

Когда Шура, проснувшись, откинула брезент, уже светало. Колючий дождь ударил ей в горячее лицо. Где-то впереди, едва слышно клекали пулеметы. Как и вечером, вдоль дороги виднелись вдали все те же фермы, заретушированные седым дождем, с журавлями колодцев, поднятыми, как семафоры. Неужели за ночь так мало проехали?

Шура соскочила с машины и пошла в голову колонны. Дорогу загораживал фургон-газик, лежавший боком посреди шоссе. Возле него возились шоферы. Тут же, ползая на коленях в грязи, что-то собирали, закатав рукава, два старших лейтенанта.

— Чего вы так смотрите? — обратился один из них к Ясногорской. — Не узнаете? Хозяйство первопечатника Ивана Федорова.

Это была дивизионная редакция. Она удачно подорвалась на мине. Удачно потому, что журналисты хоть и оглохли, но остались живы и теперь усердно выбирали из грязи шрифты, разбросанные взрывом.

Ясногорская решила не ждать, пока освободят дорогу, а итти дальше пешком. Узнав, что ей нужно в полк Самиева, старшие лейтенанты объяснили, как ближе туда пройти. Журналист всюду остается журналистом: выбирая среди дороги из грязи шрифты, оглушенный, как рыба, он все же каким-то образом уже узнал расположение всех полков.

Шура, поблагодарив техника за то, что подвез, накинула на плечи палатку и пошла.

Дождь лил и лил. Кюветы наполнились мутной водой. На развилке дорог дивизионная указка поворачивала влево, а полковая сходила с шоссе прямо на луга, изрезанные колеями. Куда ни глянь, луга лоснились дождевыми озерками, из которых кое-где торчали таблички указок. Следы сотен ног виднелись на незатопленных местах. Шура старалась угадать среди этих многочисленных следов ступню Юрася. Сама смеялась над своим причудливым желанием и все-таки искала… Вот эти мелкие, четкие, может быть, его. Уверенно вдавленные от каблука до носка. Вот они перекинулись через канаву, вот исчезли под водой. Косые венгерские дожди, не размойте его следов! Пусть станут они, высушенные ветрами и солнцем, твердыми, как камень!

Из седой мороси вынырнул обоз крытых брезентом подвод. «Это, наверное, из полка едут на дивизионные склады, — подумала Ясногорская. — Спрошу. Они должны знать». На задней подводе кто-то пел. Медленная, журчащая песня далеко уходила в мглистые луга… «Темная ночь разлучила, любимая, нас…» Голос был густой, красивый, широкий. Шура и ездового представила красивым, молодым бойцом. Казалось, и эта песня сложилась именно здесь, в темные венгерские ночи, среди степи, в окопах над чужим шоссе. «Темная ночь, только пули свистят по степи, только ветер гудит в проводах…» Когда певец проезжал мимо Ясногорской, она окликнула его. Из-под палатки выглянуло пожилое доброе лицо с мокрыми седыми усами. «Неужели это он пел?» — удивилась Ясногорская и спросила:

Назад Дальше