— Вон повела какая-то стер…
— Так вот: на коней каждому из вас запрещаю садиться до самого Будапешта, до его взятия. Лишь после того, как падет последний квартал, получите право сесть в седло.
— Рады стараться! — гаркнули оштрафованные.
— А теперь — марш в полк! Вечером на задание.
Вечером полковые «волки», совершенно трезвые, действительно, пошли на задание.
Там, где они проходили, ничто не звякнуло, не треснуло, не хрустнуло. Словно шли бестелесные темные тени по мягким пуховикам.
Утром сержант Казаков привел к Воронцову молодого венгерского капитана.
Капитан рассказал немало интересного.
— Я убедился, — говорил он через переводчика, — что с германами нам пора порвать. Они заведут нас в пропасть.
— Поздновато вы убедились, — заметил майор. — Не в Воронеже, не в черниговских лесах, а лишь под стенами собственной столицы. Поздновато.
— Мы возлагали надежды на Хорти, — мрачно продолжал пленный. — Мы были уверены, что он с вами заключит мир.
Капитан рассказал, что многие из его товарищей-офицеров тайно носят при себе гражданскую одежду на случай окружения Будапешта. Все они возмущены засилием немцев в стране.
— Всюду засели проклятые швабы, — разглагольствовал пленный. — Военное министерство и генеральный штаб возглавляет немец Бергер. Командующие 1, 2 и 3-й венгерских армий — немцы. Всеми нашими войсками командует немецкий генерал-полковник Фризнер…
Под конец капитан пожаловался Воронцову на то, что вот этот сержант, взяв его в плен, заставлял его, капитана, козырять ему.
— Я офицер венгерской армии, — гордо заявил капитан, — а должен козырять вашему сержанту.
Замполит сурово обратился к Казакову.
— В чем дело?
Разведчик, сердито поглядывая на пленного из-под надвинутой на лоб ушанки, объяснил, что хотел знать, как приветствуют в венгерской армии: всей пятерней или только двумя пальцами. Ему, как разведчику, вообще крайне необходимо знать, как отдают честь в разных армиях мира. А именно капитан мог ему это продемонстрировать по всем правилам.
— Но вы же заставили меня не один раз козырять, а десять! — воскликнул капитан, выслушав объяснения через переводчика.
Сержанта затрясло. Веки его нервно задергались. Заикаясь, он некоторое время дышал открытым ртом, пока, наконец, смог вымолвить первое слово. После контузии Казаков плохо говорил, когда волновался. Воронцову было больно смотреть, как дышит его испытанный полковой «волк».
— Я н-не знал, что ты т-такой лягаш, т-такая дешевка! Т-ты бы мне сто раз откозырял! Т-ты б у меня от самой нейтральной по-пластунски п-полз!..
— Прекратите, Казаков! — сказал майор. — Можете итти.
А когда сержант вышел, замполит встал из-за стола и, заложив руки за спину, молча прошелся по комнате. Его широкое бритое лицо было покрыто серой усталостью. Лоб прочертили глубокие складки.
— Капитан! — остановился майор перед пленным. — Вы напрасно обижаетесь. Совсем напрасно. То, что вы, офицер погибающей армии, отдали честь этому сержанту, не должно ни капли унижать вас. Вы сами уже достаточно унизили себя покорной службой швабам. А известно ли вам, кто этот сержант, который взял вас? — И Воронцов почти прошептал, словно открывал капитану глубокую тайну: — Донбасский шахтер, ста-лин-гра-дец!.. Понимаете? Спаситель Европы, спаситель мировой цивилизации. Так разве он не заслуживает, чтобы вы ему козырнули?
Капитан ничего не ответил.
VIII
Почти одновременно в третий батальон вернулись Шовкун и Черныш. Шовкун, зайдя, как водится, сначала на командный пункт к писарю, неожиданно встретился там с Ясногорской. Фельдшерица, возбужденная, раскрасневшаяся, в расстегнутой шинели, склонилась возле КП над раненым пехотинцем. Когда его пришлось поднимать на санитарную рессорку, Шовкун бросился помогать Ясногорской: тут нехватало ее хрупких, девичьих сил.
А Шовкун так тихо, так бережно уложил тяжелого бойца, что тот, повернувшись бескровным, покрытым щетиной лицом, поблагодарил.
— Вам бы милосердной сестрой быть, — тихо сказал он Шовкуну. — Вы человека берете… сердечно.
В тот же день Ясногорская, с разрешения комбата, взяла к себе Шовкуна в санитары.
— Будете сестрой…
У широкоплечей сестры жилы набухли на шее — так ей было неловко.
Иван Антонович в ином случае ни за что не поступился бы своим минометчиком. Он был готов схватиться с комбатом, доказывая, что минометчиков мало, и место их возле «самоваров». На этот раз Иван Антонович не возражал.
— Если Шура выявила у него медицинские способности, то что поделаешь… Пусть.
Евгений Черныш принял свой взвод. Рота встретила его поздравлениями: пока Черныш лечился, ему было присвоено звание лейтенанта и пришел приказ о награждении его орденом Красного Знамени за высоту 805.
— Вы, словно жених! — весело оглядывали минометчики своего офицера. Черныш был в новом кителе, в красивых, с кантами, галифэ, в артиллерийской фуражке. Лейтенант заметно возмужал, стал солиднее. Голову он держал прямо, хрящеватый кадык туго выпирал из-под воротника, на щеках играл смуглый румянец. Казалось, лейтенант был однажды и навсегда обожжен солнцем.
— Как живете, Денис? — обратился лейтенант приятным баском к Блаженко.
— Живем, не горюем, — сдержанно отвечал ефрейтор. — Из земли не вылазим. Теперь чего доброго домой вернешься, и то настроишь на огороде блиндажей. На зарядку всех будешь гнать — и жену и детей.
— Теперь ты в колхозе не будешь поворачиваться кое-как, — кричали товарищи. — Будешь жить форсированным маршем!
Услышав на огневой голос Черныша, из-под земли выскочил простоволосый Маковей. Забыв, что без шапки, он козырнул по старшинскому фасону: порывисто, кулаком.
— Здравия желаю, товарищ гвардии младший… то-есть — лейтенант.
Черныш схватил его обеими руками и затряс.
— Маковейчик!.. Соловейчик!.. Не охрип? И до сих пор поешь в трубку?
Маленький телефонист тыкался лбом в грудь Черныша.
Возвращение товарища из госпиталя рота всякий раз переживала как праздник. Словно прибывший вносил с собой живой аромат давних боев, которые, отдаляясь, меркли в памяти, в то же время приобретая все более яркую окраску. Кроме того, возвращаясь в боевые ряды, товарищи своими зарубцованными ранами словно говорили роте:
— Мы неистребимы. Мы живучие.
На командном пункте батальона Евгений впервые встретился с Ясногорской.
Это было под вечер в поле, под скирдами соломы. Почерневшие от дождя скирды еще утром были в руках противника. Вокруг, на зеленой озими, лежали черные звездообразные цветы минных разрывов. Теперь, прохаживаясь между ними, Иван Антонович выбирал место для своих «самоваров».
— А сеяли тут вручную, — говорил старший лейтенант, разглядывая неровные, сизые всходы. — Сею, вею, повеваю…
Под скирдами разместился комбат Чумаченко со своей штабной ватагой, как называли их минометчики. Хотя никто не знал, придется ли тут ночевать, работа все же закипела. Свистела земля, выбрасываемая из ячеек, шуршала солома. А в километре, над посадкой рассыпались ракеты и не умолкала стрельба. Там был передний край.
Без конца дождило, поле затянулось седой пеленой, далекие деревья, телеграфные столбы, скирды — все растворялось в пасмури, теряя очертания.
Когда Черныш подошел к Ясногорской, она как раз переобувалась, сидя на куче надерганной соломы.
Где бы ни встретил он ее, все равно узнал бы. Белолицая, с прищуренными большими глазами, с тонкой фигурой… Тугая корона кос под беретом. Он уже видел это лицо в ту голубую трансильванскую ночь.
— Извините… Садитесь, — сказала девушка, когда они познакомились.
Черныш покраснел: бедная, она забыла, что сесть не на что.
— Спасибо.
— Вы давно прибыли? — спросила Ясногорская, лишь бы что-нибудь сказать. О Черныше она уже слышала раньше, знала, что он был близким другом Юрася. А, встретившись, не находила для него слов.
— Давно… Собственно, вчера…
— Да… Здесь это уже давно, — Шура выжала портянку, с которой потекла вода. — Побродили мы сегодня… Настоящее море.
— Море… А я вас, между прочим, видел на море, — смущаясь, выпалил Евгений. — На берегу возле байдарки… С веслом в руке.
— Ах, это то фото! — Шура поморщилась, как от боли. — Кстати, вы не знаете, у кого оно сейчас?
— У Сагайды… Он тоже вернется в полк.
Шура обулась и, шурша намокшей плащ-палаткой, встала.
— То было море, — вздохнула она. — Прекрасное море.
Оба они в это мгновенье подумали о Брянском.
Из соломенного дупла, вырытого в скирде, задом вылез Шовкун. Весь в соломе, с шапкой, повернутой ухом вперед, он, казалось, только что бросил вилы у молотилки.
Увидев Черныша, боец растрогался до слез. Чего греха таить, он был очень мягкий и нежный, этот усатый винничанин.
Потом, обращаясь к Ясногорской, доложил:
— Отрыл окоп полного профиля… Правда, лежа. Сухо. И сверху не пробьет. И ветер не задувает. Только остюгов много и мышей.
Шура подошла к Шовкуну и заботливо повернула на нем ушанку звездой вперед.
— А вы где будете? — спросила она санитара. — Отройте и себе.
— Что я, — смутился Шовкун. — Я могу где угодно. С телефонистами притулюсь.
О Шуре Шовкун заботился так же самозабвенно, как в свое время о Брянском. Делал он это не из каких-то корыстных соображений, — это было его внутренней потребностью. «Молодой наш цвет, — говорил он товарищам, — как же его не беречь!»
— Какой он хороший, — сказала Ясногорская о Шовкуне, когда они с Чернышом перешли в соломенную пещеру.
— Как красная девица, — усмехнулся Евгений.
Прячась от дождя, они присели на краю соломенного дупла. Был только пятый час, а уже темнело. Чернышу хотелось многое сказать этой девушке-вдове с глазами, полными тоски, но он запрещал себе говорить. Он знал: о чем бы ни начал речь, все равно она будет касаться Юрия, будет проникнута Юрием, ибо хоть они и не говорили о нем, он все время был с ними. Утешать? Но она, кажется, из тех, которые не принимают утешений. Пристально смотрит на него, словно хочет увидеть насквозь, а лицо ее в сумерках, как будто голубое. Наверное, много плачет по ночам… Перевела взгляд в поле, темное, холодное.
— Уже пролетает снег, — сказала задумчиво, кутаясь в плащ-палатку. — Но, боже, какой он у них… У нас белый-белый… А тут серый, как пепел…
— Тает.
IX
Как-то утром Хаецкий, вернувшись с переднего края на ферму, был поражен неожиданным зрелищем: во дворе, в саду, за скирдами и далеко в поле — слева и справа — стояли пушки, пушки, пушки.
Как будто выросли из-под земли.
Немцы ничего о них не знали: благодаря туманам вражеская авиация в последние дни не действовала.
Едва Хаецкий сел с товарищами завтракать, как за окном ударило тяжелое орудие. Дом вздрогнул, и стекла с веселым звоном посыпались на стол.
— Вот это я люблю! — воскликнул Хома, хватаясь за шапку. — Это по-моему!
— Иштенем… Иштенем