Шевеля губами, Антоныч медленно разбирает мадьярские названия знакомых мест. Возможно, по этим картам карательные экспедиции венгров гонялись за черниговскими партизанами. Старший лейтенант находит сёла своего родного района, разыскивает знакомые дороги, перелески, балки, холмы, по которым ему приходилось ездить на партактивы и учительские сессии в райцентр.
— Наврали, стервы, — ругается под нос Иван Антонович. — Тут мне всякий раз приходилось греть чуб. Встанешь, бывало, с велосипеда и прешься на гору одиннадцатым номером. А они влепили две горизонтали. Две горизонтали!.. Тьфу!
Обнаруживая на картах ошибку за ошибкой, Кармазин всякий раз докладывает об этом комбату с неприкрытым возмущением и презрением. Кажется, будто он готов пожаловаться на составителей карт, но беда в том, что некуда подать жалобу. Поэтому Антоныч сам делает и вывод, словно выставляет школьникам оценки.
— Я их научу составлять, — угрожает он, раскладывая карты на вытертых коленях. — Я им покажу! Пусть попробуют к моей карте подкопаться! Каждый объект занесу, каждый закоулок. Каждый фонарь на моей карте будет стоять, как виселица!
Дело в том, что Иван Антонович собирался сам составить карту тех будапештских кварталов, в штурме которых он принимал участие.
— Для чего это вам, Иван Антонович? — спрашивали его молодые офицеры.
Старший лейтенант поучающе говорил:
— Никогда не теряйте чувства перспективы. Пройденные пути должна быть зафиксированы. Вот… — он поднимает замусоленный блокнот. В него — все, знали — старательно был занесен весь боевой путь Ивана Антоновича. Блокнот был душистый, он лежал в сумке рядом с туалетным мылом. На листках — расчерченные схемы, а под ними объяснения маршрута. Эти дополнительные заметки Иван Антонович, пользуясь терминологией топографов, называл легендами.
— Детям передам! — угрожающе говорил он и прятал блокнот, с душистыми легендами в свою пузатую полевую сумку.
XXII
— Антоныч, огонька! — кричит комбат от телефона. — Хорошего огонька!
Из третьей роты ему передают, что фрицы идут в контратаку.
Кармазин удивительно быстро вскакивает на ноги.
— Есть огонька!
Голос его, философски спокойный в разговоре, неожиданно наполняется твердым звоном.
— Мы их научим, как составлять черниговские карты!
Старший лейтенант бегом пересекает магазин.
— Черныш! — кричит он с порога. — НЗО — два! Пять беглых! Всеми!
Антоныч сразу посвежел, словно умылся снегом. Стоял и считал выстрелы. Расчет братьев Блаженко, самый хитрый из всех расчетов, опять вместо пяти выпустил семь. Хитрецы, верно, надеются на то, что старший лейтенант за выстрелами всей роты не заметит нарушения. Но Иван Антонович сам хитрее всех хитрых. Наверное, не родился еще тот, кто обманул бы его.
Выстрелы утихли, командиры расчетов один за другим докладывают:
— Очередь!
— Блаженко! — строго кричит Иван Антонович. — Опять семь?
Ефрейтор выпрямился в ячейке. Молча хмурясь, ждет наказания.
— Товарищ гвардии лейтенант, он случайно, — вступается за ефрейтора Черныш.
«Ври, — подумал Антоныч. — Тоже такой. Я всех вас по глазам вижу». Но не сказал ничего. Ему не хотелось сейчас наказывать за перерасход мин.
Со скрытой гордостью смотрел он на свою роту. Ишь, лоботрясы! Щеки горят. Плечи так и ходят, руки ищут, с кем бы померяться силой. Черныш стал натирать Маковейчика свежим снегом. Вцепились другие, пошла веселая потасовка по всей огневой.
Комбат снова требует огня. Кармазин подает команду:
— Расчеты!..
И в мгновение все на своих местах. Словно стоят так уже давно.
Дома, как четыре высокие скалы, обступили двор. Снесенные крыши, полуобвалившиеся стены. Чудом держатся высоко вверху скрученные взрывами лестницы. На четвертом этаже видны внутренние стены одной из комнат, оклеенные обоями. Обнажились внутренности человеческого жилья, впервые открылись небу. С закопченной оконной рамы свисает головой вниз длинноволосый блондинистый немец. Пальцы, растопыренные, как когти, навсегда выпустили винтовку. Она валяется внизу, под окном, припорошенная снегом. Тут же и пилотка немца с нашитым на лбу мотыльком. Тянутся окостеневшие руки, хотят достать выбитое оружие.
— Глубоко, не дотянешься! — кричит немцу Хаецкий.
Слева и справа гремит каменный Будапешт. Земля слегка покачивается, как на волне.
Откуда ни возьмись над самыми крышами, воя, проносится самолет. На брюхе черные кресты. Такой, как в сорок первом. Тогда он ходил по головам, как хозяин, а теперь словно удирает стремглав от погони.
— Девочки, по щелям! — командует кто-то из бойцов, имитируя женский голос.
Самолет засыпает двор мелкими трескучими гранатами. Затрещало, захрустело всюду, как будто рассыпалась осколками высокая стеклянная стена.
— Одурел немец!
Треск утихает, бойцы вылезают из земли.
— Меня ранило, — обращается ко всем Хаецкий.
— Куда?
Хома тут же при всех расстегивается, спускает штаны, нагибается.
— Денис, посмотри!
Осколок, маленький и острый, как овод, впился в белое тело. Денис Блаженко берет его пальцами.
— Тяни, — командует Хома.
Ефрейтор осторожно тянет.
— Ты нас демаскируешь! — кричат ребята Хоме. — Сверкаешь до самой Буды!
Осколок вытащен.
— Засмоли, Денис! — говорит Хома земляку.
Денис заклеивает ранку бинтом.
— И кровь не идет.
— До смерти поправишься.
— Я вам этого не забуду! — грозит Хома в сторону Дуная, подпоясываясь.
— В санвзвод пойдешь?
— Ты что: пьяный или кулака просишь? Пошел бы я срамиться!
— Очень ты боишься срама…
— Довольно про это, — говорит Хома. — А кто брякнет лейтенанту — прибью. Сам скажу, когда присохнет.
Командир роты и лейтенант Черныш курили в туннеле подъезда и слушали далекую стрельбу с того берега.
— Сужается кольцо, как шагреневая кожа, — говорил Иван Антонович. — Теперь им хоть верть-круть, хоть круть-верть…
Он смотрел на Черныша и ждал.
— …А под нашей миной смерть, — закончил Черныш именно тем, чего ждал Иван Антонович.
Мимо ворот неожиданно проурчал танк. Он мчался на максимальной скорости, вылетел на перекресток и, разворачиваясь, стал палить по прилегающему кварталу, где уже расположились полковые тылы. Минометчики в радостном азарте кинулись к воротам, на ходу заряжая противотанковые гранаты. В этот момент каждому очень хотелось подорвать танк.
— Куда? — остановил бойцов старший лейтенант. Он считал, что этот танк является «хлебом» артиллеристов, а совсем не минометной роты. Черныш тоже схватил гранаты, шмыгнув за спиной Ивана Антоновича. Но старший лейтенант заметил его.
— Черныш! — крикнул он вдогонку. — Черныш!
Черныш не слыхал или сделал вид, что не слышит.
Танк газовал по улице назад.
— Гвардии лейтенант!
Иван Антонович выругался так, как педагогам ругаться не пристало.
Черныш застыл в подворотне.
Пиратский танк, пылая, мчался вдоль улицы. С верхних этажей на него сыпались гранаты, бутылки с горючей смесью, одни попадали в него, другие падали по сторонам или впереди — весь асфальт горел. Механик-водитель давал полный вперед, сбивая пламя встречным ветром и надеясь выскочить из огненного мешка.
Черныш, стиснув зубы, швырнул гранату. Она ударила в борт. Неужели удерет? Неужели выскочит? Черныш швырнул другую. Граната грохнула под гусеницей, гусеница, сползая, потянулась за машиной, как гадюка, — танк дернулся боком и застопорил.
Открылся люк, из него стала подниматься хромовая перчатка. В этот момент артиллеристы дали по борту, и танк взорвался, как бомба.
Черныш вернулся на огневую радостный. Он сгребал снег с цементного жолоба и набивал им рот.
— Наставляй ухо! — с шутливой строгостью сказал Кармазин, приближаясь. Черныш, как блудный сын, послушно наставил ухо, и старший лейтенант ударил его по уху кулаком. Вся огневая ревела от удовольствия. Но на этом не закончилось. Ночью Иван Антонович разобрал своего лейтенанта по косточкам. Он любил исповедывать молодых. Черныш слушал Антоныча покорно, однако глаза его смеялись.
Они сидели на КП у командира батальона.
Был предрассветный час, тот час, когда даже неумолкающий от гула Будапешт заметно успокаивался, содрогаясь, как бы в тяжелой дремоте, редкими взрывами.
— Так вот расскажи, Черныш, гвардии капитану, — говорил Иван Антонович, попыхивая козьей ножкой. — Всё расскажи.
— О том, как танк подорвал? — не без ехидства спросил Черныш.
— Нет, как нарушил приказ командира роты.
— Но ведь я уже получил за это по заслугам!
— Еще бы, — сказал капитан Чумаченко, явно становясь на сторону Антоныча. — Еще бы! Ты бы ему, Антоныч, на всю катушку…
— Счастье его, что подорвал. А если бы промахнулся, то… был бы ты бедный, Черныш.
И переходя на свой обычный философский тон, Иван Антонович спросил уже вполне серьезно:
— Скажи, ты задумывался над своим поступком? Делал ты тактический и психологический разбор его?
Черныш думал об этом. В самом деле, что понесло его в ворота, где он очень просто мог потерять голову? Официального приказа у него не было, даже наоборот. Честолюбие? Нет, ради честолюбия он никогда не согласился бы рисковать жизнью. Чувство мести? Черныш знал, что чувство мести у солдат на фронте очень много значит. У одного немцы сожгли хату, у другого дочь увезли на каторгу, третьего самого гноили в концлагерях. Все это много значило. Но разве только это? Семья Черныша выехала из Украины задолго до войны, и оккупации не знала. Его хату не сожгли немцы. Его мать не испытала обид от иноземцев. Значит, не личная месть погнала его с гранатами к воротам. Это было что-то другое, более значительное и более высокое. Черныш знал, что только он, только такие, как он, способны уничтожить этот танк, он знал, что от этого зависит очень многое для других людей. В тот момент он и в самом деле не думал о себе: будет он жить или нет. Какая-то прекрасная сила направляла его руку и диктовала каждый шаг. Он знал, что неуничтоженный танк через некоторое время ворвется в другой квартал и будет крошить все на своем пути. Сейчас Черныш сказал Антонычу именно об этом.
— Я понимаю такое чувство, — сказал капитан Чумаченко, радуясь, как всякий, кто неожиданно находит душевного союзника. — Знаешь, я до войны работал электриком. Была такая красивая высоковольтная сеть «Днепроэнерго». Может быть, вы видели за Днепром в степи металлические мачты? Это она. Между прочим, она совсем изменила знаменитый украинский пейзаж. Мне выпало счастье и строить ее, и работать на ней. Когда мы ставили мачты, я был еще комсомольцем. Бравый, знаете, парень был, чубатый.
— А теперь, вишь, виски уже, как снег, — задумчиво заметил старший лейтенант.
— Что ж поделаешь, Антоныч… Потерло нас. И сеть мою потерло. Из тех проводов, которые я собственноручно натягивал, при немцах… ложки отливали. Провода, знаете, алюминиевые, толстые.
— Может быть, вот эта моя трофейная тоже из них? — невесело пошутил Черныш, вытягивая из-за голенища складную ложку.
— Может быть… А сколько там нашего труда вложено! Наших радостей. Нашего сердца. Когда мы форсировали Днепр, я увидел нашу славную мачту-днепрянку. Она была смонтирована на воде, красавица, знаете, была… Легкая такая, стройная, на высоком фундаменте. Гляжу, лежит утопленная, головой в воду. Захотелось пойти, обнять, сказать: встань, поднимись. Вам, наверное, трудно это понять. А для меня эта сеть была всем. Потому что не только я ее возводил, но и она меня возводила, поднимала… Родом я из лоцманской слободы, есть такая на заднепровских песках. Отцы и деды мои гоняли дубы по Днепру.
— Как это дубы? — спросил Черныш.
— Дубы? Это своеобразные лодки. Я уже их не застал. Хотя, правда, брат мой еще «дубы гонял»: собственно, он работал мотористом на катере, однако, все равно говорили: «дуба гоняет». Так вот, как только стала действовать сеть Днепроэнерго, мое село сразу изменилось. Вы знаете, как рисуют украинское село на картинках? Хатки под соломой, тополя край дороги, месяц над ней. А в нашей лоцманской слободе вместо тополей у дороги выросли металлические мачты, выше всякого тополя. Электричество на улицах. Месяца почти не замечаешь. Есть он на небе или нет его, у нас все равно ночи ясные. На глазах, понимаете, пейзаж изменился. И я, лоцманский парубок, Гаврик Чумачок становлюсь тем временем инженером Гаврилой Петровичем Чумаченко. Так как же мне было не любить эту сеть? Всю душу она забирала… И вот однажды — тревога! Линейные сообщают, что где-то обрыв. Обычно в таких случаях что делают? Выключают рубильник, и баста. Ремонтируй. Правда, для этого нужно остановить все предприятия Новомосковска или Павлограда примерно на полдня. И вот, знаете, мне так больно стало за мою сеть! Я не мог допустить, чтобы кто-нибудь сказал о ней плохое слово. Не хотелось услышать его, как плохое слово о любимой дивчине. И я взялся ликвидировать обрыв без выключения тока. Вы представляете, что это значит? Ток по сети идет напряжением в 35 000 вольт. Если б где-нибудь чуть-чуть оступился, в одну секунду от меня остался б только пепел. Но что же? Дал расписку, как перед операцией, что берусь добровольно. И взялся… Не буду говорить о технических деталях этого дела. Дело, знаете, очень деликатное. К тому же никто у нас еще не пробовал так… Скажу одно: когда работал, — а была ночь, непогода, синие искры трепетали в ионизированном воздухе вокруг проводов, — когда работал, ни разу как-то не подумал о себе. Наверное, точно так же, как Черныш сегодня…
Работаю, руки немеют, а мне так приятно думать, что все заводы города работают бесперебойно, сотни людей, стоя у станков, не подозревают даже, что где-то в степи орудует штангой неизвестный электрик, думая о них и забывая, что каждую секунду его может испепелить молния.
— И тогда чувствуешь себя настоящим человеком, — радостно сказал Черныш. — Человеком вполне!
«Какой он молоденький», неожиданно подумал Антоныч, глядя на своего взводного, и солидно сказал:
— Именно поэтому ты не имеешь права зря рисковать ни собой, ни другими. Не забывайте, что страна отдала фронту самых сильных, самых крепких, самых надежных. Она послала их на Дунай не для того, чтобы они умирали, а для того, чтобы…
Антоныч смотрел на Черныша выжидающе.
— …Чтоб победили и вернулись возводить мачты, — ответил Черныш, как школьник.
— Пять, — поставил отметку Иван Антонович.
Кармазин строго осуждал тех офицеров, которые иногда ради внешнего блеска легкомысленно относились к себе или к своим подчиненным. «Неоправданные людские потери — самый большой позор для командира», — говорил старший лейтенант. В этом отношении взгляды Антоныча целиком сходились со взглядами комбата. Всегда уравновешенный и терпеливый, капитан Чумаченко становился беспощадным, когда узнавал, что какая-то рота понесла напрасные потери.
— Ты понимаешь, что дано в твои руки государством? — пробирал он какого-нибудь чрезмерно азартного вояку. — Не коня, не машину, не станок… Шофер машину разобьет, и то его судят. А ведь это люди. Люди, понимаешь?
— Да еще какие люди! — подхватывал Антоныч. — Богатство!
Хоть в душе Антоныч оставался сугубо штатским человеком, он, однако, был влюблен в настоящего бойца-фронтовика.
— Может быть, потому, что фронтовик ежедневно встречается со смертью с глазу на глаз, — вслух размышлял Антоныч, — он лучше других узнает подлинную цену жизни. Вы заметили, что на фронте люди живут дружнее? И мне кажется, что даже процесс формирования нового сознания здесь происходит интенсивнее.
— Ого! — сказал Черныш.
— Чего ты огокаешь? Возьми, к примеру, отношение фронтовика к деньгам. Он попросту забывает их цену, ни во что не ставит. Или вспомним такое старое выражение: сделать карьеру. Это выражение я слышал тысячи раз среди нашего офицерства и всегда оно употреблялось только в ироническом смысле. Ты обратил на это внимание? Разве это случайно?
— Нет.
— Потому что на настоящего воина, по-моему, меньше всего давит та отвратительная сила, которая у нас, на политическом языке, зовется родимыми пятнами капитализма. Или, вернее сказать, он скорее сбрасывает с себя этот груз, освобождается от этих пятен, ибо воин меньше других захвачен узкими, личными интересами. Он постоянно, днем и ночью, живет, так сказать, идейной общественной жизнью.