Дорога поднималась выше и выше. Впереди в темноте шевелилась, грохотала река, которая текла не вниз, а в гору.
— Это ты, Шовкун? — окликнул всадник в темноте, поравнявшись с ним. По голосу нельзя было узнать, кто это, потому что всадник хрипел; тут все хрипели, с тех пор как вошли в горы, с их резкими сменами температуры. Приглядевшись, Шовкун узнал Романа Блаженко. Роман был в высокой смушковой шапке, как богатырь в шеломе.
— Ты ж ехал в каруце? — заговорил Шовкун.
— А теперь туда Дениса посадил, пусть передохнет, потому что он весь разбился в седле.
— Без привычки оно, конечно… А ты в шапке?..
— Добрая шапка! Это мне Хома дал. И где он их выдирает? А пилотку я спрятал в карман, потому что еду и дремлю… Того и гляди, потеряю.
— Уже многие едут без пилоток, растеряли, сонные.
— Дорога! Это уже Карпаты, как ты думаешь, Шовкун?
— Это Альпы.
— Альпы? А где ж Карпаты? Нашего отца в ту войну в Карпатах убило… Сосед, который с ним был, говорит, что даже его могила есть в горах.
— Где наших могил нету? Наши люди всюду бывали.
— Нам словно на роду написано — всегда всех освобождать и спасать.
— А тут еще и люди, видишь, тонкокожие.
— Утлые… А немец драпает — не догнать.
— В горах зацепится.
— Опять будет крещение.
— Будет, ой будет!..
Проскакал мимо них комбат и, на ходу сорвав с Блаженко шапку, швырнул ее далеко в сторону.
— Вот тебе, пожалуйста, — спокойно сказал Блаженно, словно ждал этого, и стал доставать из кармана пилотку.
— Он со всех поскидал эти шапки, — усмехнулся Шовкун. — По всему кювету лежат.
— Да я ж ее только ночью надевал. Днем я знаю, что нельзя.
— Нет, тебе, Роман, в пилотке лучше… В шапке ты на чабана похож. А на нас, что ни говори, Европа смотрит.
— То правда. Она присматривается к нам, примеряется… Что, мол, за солдаты у Сталина, что они за люди… А холодно…
— Я и сам озяб, — сказал Шовкун.
Несмотря на лютый холод, его все больше клонило в сон. Тепло, шедшее снизу от коня, приятно согревало и убаюкивало. Темнота тяжелела, словно сами горы смыкались над головой. Иногда Шовкуну казалось, что лошадь идет не вперед, а пятится. «Что за чертовщина?»— вскидывал Шовкун голову, чтобы разогнать сон. Но через минуту ему снова казалось, что лошадь ступает назад, будто чем-то напуганная. Переехали вброд быструю горную речку и снова вышли на шоссе.
В полночь сорвался ветер. В скалах загудели сосны, глухо, как бандуры.
— Уже, наверное, противник недалеко, — сказал Блаженко.
Шовкун сопел в седле и не слышал его.
Среди темной ночи впереди вдруг занялось зарево. Чем выше забирались бойцы, тем зарево перед ними разрасталось; наконец, стало видно, что горит высокий мост над какой-то горной речкой. Пламя билось на ветру, как огромная багряная птица. Мрачные отблески ложились на горы, на сосны, на скалы. Вскоре оно осветило и лица бойцов, ехавших зареву навстречу и хмуро разглядывавших его.
Скомандовали привал.
Сагайда проснулся от того, что подвода остановилась и металлическая ножка лафета перестала бить его по голове. Если б еще била, спал бы. Высунувшись из-под шинели, Сагайда в первый момент не мог понять, где он. Почему эти скалы поблескивают, почему гудят сосны, почему гудит и трещит огненный мост?
— Коня отрезали! — хрипло закричал кто-то поблизости. — С поводьями отрезали! Остался ни с чем, как ты, боже, видишь!..
Послышался смех, шутки, стук котелков. Сагайда понял, что это не сон, а все наяву. Он соскочил с каруцы, дрожа всем телом от лютого холода. В стороне, при смоляном факеле, два бойца ковали коня. Они спешили, то и дело поглядывая на кухню, тревожась, что не успеют поесть. Так бывало на каждом привале, голодные бойцы прежде всего бросались ковать коней. Подковы терялись каждый день, а неподкованный конь не мог тут пройти по камню и десятка километров. Охромевшего, замученного, его приходилось сгонять с дороги в сторону и бросать, отыскивая другого. А найти коня в этих горах было нелегко.
Вдоль дороги полыхали костры, бойцы, согреваясь, приплясывали, вокруг них. Некоторые натянули пилотки на уши. Возле одного костра Сагайда увидел Брянского и Черныша; они ели, склонившись над одним котелком, и о чем-то разговаривали. На марше они сдружились. Сагайда пошел к ним, на ходу доставая из-за голенища свою ложку.
— …И самая высшая, по-моему, красота, это красота верности, — услышал, подходя, Сагайда воркующий, бархатный голос Брянского. — И пусть бы пришлось мне быть на фронте еще двадцать, тридцать лет… Быть еще семь раз раненым… Поседеть, состариться, а я все оставался бы ей верен.
— Опять красота верности, — вмешался Сагайда, подсаживаясь к котелку. — Ты уже забыл, какая она… Ты веришь в сказку! Третий год ни письма, ни фотографии.
— Да, третий год, — продолжал Брянский, казалось, не обращая внимания на слова Сагайды. Он был сейчас в том настроении, когда человеку после долгого молчания вдруг хочется поделиться с кем-нибудь самым своим интимным.
Пофыркивали близко лошади, жуя овес; трескучий сосновый костер обдавал ласковым теплом; горы гудели, как пустые железные ящики.
— Она училась со мной в университете, — продолжал Брянский, ловя руками тепло костра. — Три года мы с ней сидели рядом на одной скамье. Мы уже так знали друг друга, что даже мысли угадывали безошибочно. Собственно, у нас были не две, а одна мысль, разделенная на двоих. Я мог бы каждый ее взгляд перевести на речь и записать с точностью до одного слова. У нас не было «моего» и «твоего». У нас было только наше. И мы знали, что так будет всю жизнь… Вскоре после начала войны меня ранило. Я лежал в госпитале под Смоленском, и она ко мне приезжала. То была наша последняя встреча. Очень скоро немцы захватили Минск, я еще успел получить от нее открытку с дороги. Она шла на восток, не зная, где остановится. Помню ее последние слова: «Если тебя не будет, Юрий, я ни с кем, ни с кем не смогу найти счастья… До самой смерти останусь одна!»
— И ты веришь? — перебил Сагайда.
— Верю. Верю, ибо знаю, что иначе не может быть. Это не самоуверенность. Конечно, она может встретить более красивого, чем я, более умного… Но я глубоко убежден, что… сердца… именно такого сердца не встретит. Потому что нет на свете двух абсолютно одинаковых сердец. А она любила именно такое, как мое. Тысячами граней светится каждое людское сердце. И только у нас, между нами двумя, эти тысячи граней, все до последней, светились одинаково, взаимно притягиваясь. Я после нее видел многих девушек, даже более красивых, чем она, даже настоящих красавиц, но ни одна из них не могла сравниться с ней. Не потому, конечно, что она самая лучшая в мире, нет, я не идеалист. Но именно такую, не худшую и не лучшую, я только и могу любить. Для меня она самая лучшая на земле. Потому я так верю и себе, и ей… И я рад, что родился таким однолюбом. Это делает меня богатым и сильным. Я чувствую себя всегда богатым и сильным. Вот почему я и говорю, что наивысшая красота — это красота верности. Люди, которые мечутся, разменивают свои чувства направо и налево, по-моему, в конце концов должны чувствовать себя нищими.
— Однако ж я уверен, что ты ее забыл, — не унимался Сагайда. — Разве она и сейчас такая, как три года назад? Она уже и физически изменилась. И ты продолжаешь ее любить просто… из своего рыцарского упрямства. Дама сердца! Собственно, ты уже любишь не ее, а свое студенческое прошлое, свою молодость. Сказка!
— Пусть даже так! Пусть сказка. Но эта сказка будет светить мне всю жизнь.
— Выходит — ты идеалист? — спросил Черныш, улыбаясь.
— В этом — возможно.
— А если и она тебя еще любит, — продолжал Сагайда, — то также лишь воображаемого, тоже сказку. Фантазирует дивчина, обтачивая для нас мины где-нибудь в Магнитогорске или Челябинске. Ведь ты тоже стал не таким, каким она знала тебя до войны и какого именно любила. Что ни говори, Юрий, а ты тоже стал… до некоторой степени солдафоном… возможно только чуть меньше, чем мы.
— В какой-то мере ты прав, Володька, — согласился Брянский, задумавшись. — Может быть, в сердце нет уже той нежности, что была… Сколько новых привычек, сколько новых жестоких страстей пустили в нем корни. В сердце много кой-чего сгорело за эти годы… Но от этого оно стало… лишь более крепким.
Черныш лежал, опершись на руки, перед костром и смотрел в огонь. Отблески пламени переливались в его глазах.
— Более крепким, — бормотал Сагайда, выскребывая котелок. — Более крепким, а? Здорово!
— Сгорело… Выгорело… Но ради какой цели! — мечтательно произнес Черныш. — Ради такой, лучше которой у человека не может быть ничего.
Брянский не слышал его. Он сидел, обняв белыми руками свои выцветшие парусиновые сапожки, и равномерно покачивался. В этой позе он казался совсем маленьким, было что-то девичье в его остро поднятых плечах с твердыми аккуратными погонами. В глубокой задумчивости он глядел на костер, на пламя, пожирающее зеленые ветки, на которых, закипая, выступает смола.
— Всё, всё мы отдаем тебе, Родина, — произнес он вдруг каким-то странным голосом, ни к кому не обращаясь. — Всё! Даже наши сердца. И кто не изведал этого счастья, этой… красоты верности, тот не жил по-настоящему.
Он продолжал, покачиваясь, смотреть на пламя, хотя, вероятно, ничего не видел и не слышал. Все молчали.
У соседнего костра Хома Хаецкий, облизывая ложку, серьезным тоном рассказывал товарищам:
— …А я ей отвечаю: милая моя Явдошка! Твоего письма, в котором ты просишь денег, я не получал…
Подали команду двигаться. Снова сели на лошадей. Речку переезжали вброд, некоторые лошади пугались воды, брыкались, рвали постромки. Пришлось бойцам, скинув брюки, заходить по грудь в ледяную воду. Перекинув вожжи вперед, они тянули за собой норовистых коней силой, как бурлаки баржу.
— Так и помогают всю дорогу, — сказал какой-то боец, — то лошади людям, то люди лошадям, а все вместе — вперед.
Теснота, шум, ругань, грохотанье подвод, и снова черная дорога и горы, взблески искр из-под копыт, цокот подков. Сзади, разбушевавшись на ветру, догорал высокий мост, а вдоль дороги тлели покинутые костры.
Холодная горная ночь на чужбине невольно располагала к откровенности. Сегодня даже Брянский, всегда сдержанный, охотно делился мыслями с товарищами, которые ехали плечом к плечу с ним. До сих пор Черныш не думал, что этот человек, который, казалось, был целиком занят лишь своими формулами, делами роты, боями, живет еще чем-то другим. Брянского он считал хотя и очень способным офицером, но сухим и до некоторой степени педантом. И, может быть, только эта походная ночь способна была вызвать Брянского на откровенность. Ему, видимо, сейчас хотелось еще и еще говорить о ней, о далекой любимой девушке, говорить хоть в простор, говорить ветру, словно она могла где-то услышать его речь. Его неожиданно горячие слова о ней были овеяны песенной красотой.
— Где б она ни была, я найду ее! — уверял он. — Кончится война, и я вернусь к ней, я отыщу ее!.. Она любит Бетховена. Она будет играть мне. А я буду слушать, вспоминать эту ночь в горах и думать о «бессмертной возлюбленной».
— А почему ты уверен, что она жива? — спросил Сагайда. — Я, конечно, желал бы ей сто лет жить, но ведь ты сам знаешь, что значит сейчас три года. И бомбежки, и пожары, и болезни… Да мало ли что…
— Нет, нет, она жива, она живет! Она у меня крепка, как алмаз! Где-нибудь на Волге, или в Сибири, или на Урале! Может быть, и в самом деле стоит в цеху, обтачивает для нас мины.
— Может быть, это она в азиатских степях на голом месте строила военный завод, — произнес Черныш. — В ветер, в буран, в жгучий мороз. И не забывала о тебе, Юрий!
— Может быть, и сейчас, читая сводки Информбюро, мысленно ищет меня в этих самых Альпах.
— Вот рыцари, вот фантазеры, — смеялся в темноте Сагайда. — Фантазируйте, так теплее!
Черныш оглядывался на ходу и видел горное шоссе, забитое войсками, багровую реку, через которую артиллеристы переправляли пушки, и даль за рекою, где исчезала темная движущаяся масса войск. Чернышу казалось, что эта живая лента тянется до самой границы и дальше, дорогами родной земли, к дому его матери. Может быть, она сидит сейчас перед репродуктором, ожидая отца с работы, и слушает последние известия, накинув шаль на худенькие плечи. И хочет услышать о своем Жене. А Женя… Разве он еще Женя? Ведь он теперь гвардии младший лейтенант Черныш, неведомый матери.
Мост, перегорев, с грохотом повалился в воду.
— Мы сжигаем за собой все мосты, — сказал Черныш.
— То не мы, то фриц, — возразил Сагайда. — Фриц думает, что без мостов не догоним. А Иван и сквозь ад пройдет.
Брянский внимательно смотрел вперед, на тесную щель дороги, в которую вползали войска.
— Сюда, в эти Альпы, можно итти только наступая, — говорил он. — Отступать отсюда невозможно. Это было бы гибелью для всех нас. Но поскольку отступать мы не собираемся, — хрипло засмеялся он, — то и рвемся все выше в эти каменные катакомбы.
Далеко в голове колонны затарахтели подводы, грохотанье все приближалось, и вот уже перед Брянским, Сагайдой и Чернышом заговорили колеса, и кони под ними сами перешли на рысь. Ночь зашумела, заговорила, будя сонные горы…
XIV
Фронт все глубже входил в горы. Началась полоса горных хребтов. Уже не один такой хребет перевалили войска. Сбитый с высот противник откатывался все дальше.
Полки стали на дневку.
Черныш и Брянский лежали в саду на выгоревшей траве. Брянский достал из своей планшетки какие-то схемы и записи с формулами, объясняя их Чернышу, явно удовлетворенный тем, что Черныш его понимает. Над ними раскинула корявые ветки черная обгоревшая яблоня без листвы; странными казались висевшие на ней, как на новогодней елке, сморщенные, испеченные плоды.
Неподалеку тлела куча пепла, и только труба, уцелевшая среди развалин, свидетельствовала, что еще вчера здесь было человеческое жилье.
Последние дни авиация противника житья не дает. Бомбит горные дороги, бомбит селения, где войска останавливаются передохнуть. Тогда дороги и сады ощетиниваются стволами зениток.
Это уже настоящая Трансильвания. Типичная картина: село, окруженное со всех сторон грядами бесплодных гор, и только в котловине роскошно растут густые сады, огороды, виноградники. Накануне это село бомбили, и пепелища еще и до сих пор дымятся.
— Пошли эти свои соображения в наркомат, — говорит Черныш Брянскому. — Там, я уверен, их обязательно примут во внимание для нового наставления.
— Мне кажется, — говорит Брянский, — что эти наблюдения я обосновал довольно убедительно. С математической точностью. Ведь наши минометы — относительно новый вид вооружения и, естественно, что их огневые возможности еще не полностью исследованы. У миномета большое будущее. Возьми хотя бы «катюши»… А построенный таким образом, как я предлагаю, огонь всех минометных рот полка обязательно накрывает траншею противника и не дает ему возможности поднять голову. Тут ни одна мина не ляжет зря. Наши стрелки могут смело бросаться на первую позицию обороны!..
К ним подходит Сагайда. Сегодня здесь, на дневке, батальон получил, наконец, почту за несколько дней — свежие газеты, журналы, полмешка писем. Сагайда не получил ничего. Он, видимо, тоскует и не находит себе места. Срывает от нечего делать над головой запеченное пожаром яблоко и ест его, почти не жуя, как кашу.
— У нас на окраине на песках жила баба Шураиха, — начинает он. — Иду я, бывало, с хлопцами в парк на танцы, а она стоит на пороге и кричит мне: «А, Сагайдин пройдоха!.. Это ты мою собаку убил!» Однако… славная была бабуся. Интересно знать, жива ли она еще.
Появляется откуда-то Денис Блаженко и, браво щелкнув каблуками, спрашивает разрешения у гвардии старшего лейтенанта обратиться к нему. Брянский разрешает. Блаженко коротко докладывает. Как известно, брат его, Роман, несмотря на то, что был ранен в руку, продолжал оставаться в строю и выполнять боевые задания. За такой поступок брат его, Роман, заслуживает награды; он, Денис, спрашивал об этом у замполита гвардии майора Воронцова.