Кончилась зима, наступило лето; за летом пришла осень. И вот однажды утром мы с теткой, сидя за столом в ожидании завтрака и смотря в распахнутое окно, увидели, как на дорожке показалась матушка; она прыгала, танцевала, кружилась. В руке она держала письмо; подбежав поближе, она стала размахивать им над головой, припевая:
— Суббота, воскресенье, понедельник, вторник, — в среду утром!
Она подхватила меня и закружила по комнате.
Тетка, методично жуя бутерброд, заметила:
— Ну что за публика? Не в себе от радости. А чему радуется? А тому, что переедет она из приличного дома в жалкую конуру где-то на задворках Ист-Энда, и будет у нее вместо кухарки и горничной одна прислуга за все.
Местоимение второго лица тетка не признавала, она считала его грамматическим излишеством. Она никогда ни к кому не обращалась, а говорила о присутствующем в третьем лице, так что получалась не беседа, а комментарий. Были тут и свои преимущества — на ее реплики можно было не реагировать, не обращать внимания, не относя их на свой счет, а рассматривая как отвлеченные рассуждения. Так все и поступали, уяснив, что ничего приятного тетка им не скажет; но матушка к безличному обращению так и не привыкла.
— Никакая это не конура! — ответила она. — Это старинный дом, а рядом — Темза!
— Плейстовские болота![6] — фыркнула тетка. — Хорошенькая Темза!
— А вот и Темза! — возразила матушка. — По-ту сторону болота — Темза.
— Будем надеяться, нас не затопит, — сказала тетка.
— А рядом с домом — сад, — продолжала матушка, не обращая внимания на, теткины слова, — в Лондоне такое не часто встретишь. И никакой это не Ист-Энд; это новый район, его будут застраивать. И настроение ты мне не испортишь, я просто счастлива!
— Что за женщина! — сказала тетка. — Ей бы сесть за стол и налить нам чаю, пока не остыл.
— Как ты любишь всем портить настроение! — сказала матушка.
— Ну куда она льет так много молока! — сказала тетка. Что говорят о ней окружающие, ее не волновало, и слава Богу!
Три дня кряду матушка, весело напевая, укладывала вещи; по сто раз на дню она со смехом распаковывала коробки: чтобы найти нужную вещь, приходилось все переворачивать — и она неизменно оказывалась в коробке, распечатанной последней, и обязательно на самом дне. Однажды Анна, терпеливо ожидавшая, когда же наконец матушка найдет вдруг потребовавшийся тетке предмет туалета, называть который в приличном обществе не принято, предложила тактический прием, позволяющий экономить время:
— На вашем месте, мэм, — сказала Анна, — я бы сразу стала искать в коробке, которую вы намереваетесь открыть последней.
Но ничего из этого не вышло. Выбрав, по предложению Анны, коробку, которую следовало бы считать первой, но которая оставалась напоследок, матушка начинала копаться во всех остальных, и, конечно же, нужная вещь находилась в той коробке, которая, являясь по сути первой, считалась последней.
Пришлось объяснить Анне, что ничего нет глупее ее советов, и попросить воздержаться от них, когда и так тошно. Но во вторник к вечеру сборы кончились; отъезд назначен был на раннее утро в среду.
В тот вечер, не обнаружив матушку в доме, я пошел в сад; нашел я ее, как и ожидал, на любимой скамеечке под старой липой; к моему удивлению, она плакала.
— А я думал, ты рада, что мы уезжаем, — сказал я.
— Конечно, рада, — сказала матушка и вытерла глаза, но тут же набежали новые слезы. — Так почему же ты плачешь?
— Мне жаль уезжать отсюда.
Что надо этим взрослым — в то время я никак не мог понять; да и теперь не до конца понимаю. Не могу, например, понять что мне надо?
На следующее утро мы поднялись ни свет ни заря и выехали еще затемно. Наш фургон уже взобрался на гору, и лишь тогда взошло солнце; мы остановились и в последний раз посмотрели на башню старого Джекоба. Матушка всплакнула, пряча лицо под вуалью; тетка лишь заметила, что «всем бы место было хорошо, вот только мошкары многовато»; я же был слишком взволнован всем предстоящим и ожидаемым, чтобы растрогаться.
В вагоне мне досталось место рядом с крайне тучным джентльменом, который то и дело засыпал, причем во сне он принимал меня за подушку и, ворочаясь, беспрестанно поправлял, пытаясь устроиться поудобней, но рано или поздно его голова приходила в соприкосновение с моей, беспомощно ерзавшей в узком пространстве между его плечом и стенкой вагона, и он просыпался, недоуменно озираясь. Установив причину беспокойного сна, он укоризненно, но вместе с тем и снисходительно смотрел на меня и говорил, обращаясь ко всей компании: — Вот уж эти мальчишки! И десяти секунд не могут посидеть спокойно! — После чего он добродушно трепал меня по голове, чтобы показать, что не сердится, и снова засыпал. Этакий добрячок!
Матушка все время молчала, погруженная в собственные размышления; тетка нашла себе собеседницу в лице какой-то дамы, у которой при посадке раздавили шляпку, уложенную в картонку, и она все никак, не могла успокоиться, — и я, таким образом, оказался предоставленным самому себе. Мне удалось приспособиться к маневрам тучного соседа и, вытянув шею, я смотрел в окно; когда же мне это надоело, я стал вслушиваться в стук колес. Они пели весьма однообразную песню:
Эти две строчки повторялись до бесконечности, сопровождаемые глухим горьким смехом — то громким, то затихающим. И с тех пор, сколько л ни слушаю песню колес, они поют все то же.
Ближе к обеду я тоже задремал, и мне снилось, что меня проглотил дракон. В утробе у него было душно и жарко. Чувствовалось, что чудище малость переело — было там нас, мальчиков, человек сто, и все непереваренные. Помимо моих сверстников я заметил и взрослых, а среди них и мистера Джонсона,[7] с которым мы расходились во взглядах на некоторые вопросы правописания. Этот факт меня сильно расстроил. Старый зануда и здесь не оставил меня в покое и начал донимать разными дурацкими вопросами вроде того как пишется слово «арехметика». В конце концов, я не выдержал и, воспользовавшись тем, что никому до нас не было дела, лягнул гнусного старикашку и тут же пустился наутек. Мне бы удалось уйти, но я налетел на Мальчика-с-пальчика, мирно беседовавшего с Юлием Цезарем, и мы устроили кучу-малу, от чего дракону сделалось больно и он отчаянно завопил. От его крика я проснулся. Проснулся и тучный господин, который принялся растирать отсиженную ногу. Поезд тихим ходом пробирался среди целого моря кирпичных домов, которые сдвигались вокруг нас все теснее и теснее.
Мы выбрались из вагона и попали в какую-то огромную пещеру со стеклянной крышей — скорее всего, логово дракона, — где, к моему ужасу, матушку тотчас же схватил какой-то незнакомый человек в сером сюртуке.
— Почему он это делает? — спросил я у тетки.
— Потому что дурак, — ответила она. — Все они такие.
Человек в сером сюртуке выпустил матушку из рук и подошел к нам. Он был высокий, худой и с такими глазами, что я сразу понял, что бояться его нечего; однако мне тут же в голову пришло сравнение с ветряной мельницей и гнедой клячей.
— Ба! Да он вырос! — сказал серый человек и поднял меня так высоко, что я увидел матушку совсем с новой точки зрения: она вдруг сделалась совсем крошечной. — И тяжелее стал! — прибавил он.
Матушка что-то зашептала ему; я догадался по его лицу, что меня расхваливают.
— Он будет нашей надеждой и опорой. Он обеспечит нашу старость, — прибавила матушка, когда меня опустили на землю…
— Обеспечит-обеспечит, — сказала тетка, горделиво восседавшая на чемодане. — Если в шахту бросать его не станете.
Человек в сером, покраснел до корней волос, что меня удивило. Матушка сердито зашипела:
— Какая ты злая, Фанни. Разве можно такое говорить?
— Я только сказала, что не надо бросать его в шахту, — парировала тетка, несколько удивившись. — Ты что, собираешься бросить его в шахту?
Мы проезжали по светлым, радостным улицам; разглядывали манящие витрины, которые ломились от выставленных в них всевозможных сокровищ: игрушек и безделушек, золота и бриллиантов, пряников, леденцов и других сластей, бутылок лимонада и прочих напитков, роскошной одежды — все это хотелось попробовать, примерить, поносить; мы проезжали через площади, где били фонтаны и благоухали цветы. Люди красиво одеты, на лицах у них светится радость. Они разъезжают в изящных экипажах, разбивают по тротуарам, кланяются друг другу, улыбаются. Дети бегают взапуски и весело смеются, Лондон, решил я, — город фей.
Но вот все кончилось, и начался другой город — мрачный, унылый. Теперь мы, громыхая по булыжной мостовой, ехали по улицам, где, казалось, нечем дышать; мы продирались сквозь бесконечный людской водоворот, и эта бестолковая круговерть напоминала мне запруженную реку, которая беспомощно бьется о забрало плотины, пытаясь найти выход. Здесь не встречались яркие наряды, лица людей были суровы, никто не останавливался, чтобы раскланяться со знакомыми; все были угрюмы, молчаливы и все куда-то спешили. Выходит, решил я, что Лондон — город великанов. Кто же еще может жить в этих высоченных, прижавшихся друг к другу замках? А эти тысячи людей — покорные рабы, спешащие выполнить приказания своих повелителей.
Но и это кончилось; дорога пошла под гору, и мы наконец въехали в третий город, где над беспросветными улицами клубился бледный туман. Ничего красивого здесь не было; все было тяжеловесно, безобразно. По переулкам, куда не проникал луч солнца, понуро плелись усталые, изможденные люди, одетые в какие-то лохмотья; лица у них были, как у мертвецов. Значит, Лондон, понял я, — город гномов, которые обречены всю жизнь работать в подземных рудниках; и я пришел в ужас при мысли: а что если и меня закуют в цепи и заточат; в подземелье, и мне лишь останется мечтать о том городе фей?
Наконец мы въехали в какую-то длинную, до конца не застроенную улицу и остановились. Помню, что пришлось пробираться сквозь ватагу маленьких чумазых оборвышей; тетка заметила, что не мешало бы содрать с них шкуру. Обычно тетка прописывала такую процедуру всем, кто ей приходился не по нраву, но в данном случае, полагаю, это пошло бы им на пользу: никакого другого способа привести этих замарашек в божеский вид представить себе было невозможно. А потом за нами гулко захлопнулась дверь, и нашему ^взгляду предстала маленькая квартирка. Совсем не то, что я ожидал увидеть. В комнатах было холодно.
Человек в сером подошел к окну и задернул шторы. Надвигались сумерки. Тетка сидела на жестком стуле с прямой спинкой и, не мигая, смотрела на трехрожковый газовый светильник. Матушка стояла посреди комнаты; сняв перчатки, она положила руку на стол, и я заметил — благо был рядом, — что несчастное одноногое сооружение трепетно задрожало.
— Конечно, вряд ли это тебе придется по вкусу, Мэгги, — сказал человек в сером, — но это лишь на первое время.
Сердитый голос был мне незнаком; лица было не разглядеть — он стоял спиной к свету. Матушка обняла нас обоих.
— Это лучший дом в мире, — сказала она, и мы немного постояли обнявшись.
— Чушь! — вдруг сказала тетка, и мы вздрогнули. — Это жалкая конура, как я ей и говорила. Пусть благодарит Бога, что у нее такой умный муженек, который решил здесь не задерживаться. Уж я-то его знаю, на месте он засиживаться не будет. Он и в гробу-то не долго залежится.
Ничего веселого тетка, по-моему, не сказала, но человек в сером рассмеялся — до этого я не слышал, как он смеется, — а матушка подлетела к тетке и расцеловала ее; после этого в комнате стало как будто светлее.
Спать меня уложили почему-то внизу, прямо на полу, за ширмой, сооруженной на скорую руку из каких-то палок и одеяла; ближе к ночи меня разбудил стук ножей и вилок и чьи-то приглушенные голоса. Тетка, несомненно, уже спала; голоса принадлежали матушке и человеку в сером, сидящими за поздней трапезой.
— Надо скупать землю, — услышал я голос человека в сером. — Лондон будет расти в этом направлении. Одна семья, фамилия выветрилась из моей памяти, сколотила целое состояние, скупив все земли вокруг Нью-Йорка за сущие гроши. А когда город стал расти, эти участки ушли за миллионы.
— Но где ты возьмешь деньги, Льюк? — спросила матушка.
Голос человека в сером звучал уверенно:
— Ну, это дело наживное. Берешь деньги под закладную. Недвижимость растет в цене. Покупаешь участок — и опять закладываешь, И так далее. Конечно, придется влезть в долги.
— Понятно, — говорит матушка.
— В этом деле главное — не зевать, надо знать, когда покупать, — сказал человек. — И тут-то у меня большие преимущества — я здесь живу и все вижу. Тот, кто живет в таких районах, всем утрет нос.
Должно быть, я задремал, потому что следующие слова человека в сером, которые я услышал, относились уже к другому предмету.
— Конечно, перед домом — парк, но сам-то дом невелик.
— А зачем нам большой дом? — спрашивает матушка.
— Кто знает, авось пригодится, — сказал человек в сером. — Когда меня изберут в Парламент…
В этот момент в камине что-то зашипело.
— Ты рассуждаешь, — сказала матушка, — как будто тебя уже избрали.
— Если ты будешь держать тарелку как следует, — сказал человек в сером, — я полагаю, мне удастся налить тебе супу, не пролив мимо ни капли.
Похоже, я опять задремал.
— Это во многом зависит от того, — сказал человек в сером — кем он захочет стать. Конечно же, лучшее классическое образование в Оксфорде.
— Он вырастет умным, — сказала матушка. В ее словах звучала непоколебимая уверенность.
— Будем надеяться, — сказал человек, в сером.
— Не удивлюсь, — сказала матушка — если из него выйдет поэт.
Человек в сером что-то тихо сказал, но его слов я не расслышал.
— Не знаю, как все получится, — ответила матушка, — но это у него в крови. Мне часто кажется, Льюк, что тебе следовало быть поэтом.
— Мне вечно не хватало времени, — сказал человек в сером. — Конечно, я накропал пару слабеньких стишков…
— Это были прекрасные стихи, — перебила его матушка.
Они замолчали, и некоторое время был слышен лишь стук ножей и вилок. Затем человек в сером продолжил:
— Не так уж это и дорого, ведь у нас к тому времени уже будет состояние. Таков уж закон природы — одно поколение копит, другое тратит. Конечно же, надо, подумать. Но, по-моему, лучше Оксфорда ничего не сыщешь.
— Я не переживу разлуки, — с грустью в голосе сказала матушка.
— Будет приезжать на каникулы, — сказал человек в сером. — Путь не дальний.
Глава II
Родители мои были людьми из ряда вон выходящими. Вы уже поняли, что несколько лет они прожили в разлуке и — хотя и были уже далеко не первой молодости (а мне вообще казались чуть ли не стариками; то детское впечатление не является обманчивым — отцу было под сорок, а матушке — за тридцать), — во всем, что касается главных сторон жизни, вели они себя как сущие дети — в этом вы еще убедитесь, следя за ходом моего повествования. Но тогда я этого не понимал: сложившееся у меня представление о семейной жизни было весьма своеобразным; если бы какой-нибудь неискушенный человек — молодой холостяк или девица на выданье — обратился ко мне с просьбой объяснить, что это за штука такая, я бы, исходя из собственных наблюдений, нарисовал картину, весьма далекую от той, что сложилась в большинстве семей. Муж в моем описании выглядел бы так: это мужчина, который не находит себе покоя, если рядом с ним нет его женушки; по двадцати раз на дню он кричит из-за дверей кабинета: «Мэгги, что ты делаешь? Что-нибудь важное? Так иди сюда, надо обсудить одно дельце!», «Мэгги, ты одна? Отлично, сейчас спущусь!» Жена бы предстала в следующем образе: это женщина, которая сидит подле мужа и смотрит на него влюбленными глазами; когда он рядом — лицо ее светится счастьем; если же где-то пропадает, то она сама не своя от беспокойства. И жена, и муж такими быть не должны.