Несмотря на протесты родителей, самолюбие которых было задето, он сунул мне в руку полкроны, добродушно посмеиваясь, как человек, привыкший во всем поступать по-своему.
— Не траться на этих язычников, что торгуют с лотка, — сказал он мне на прощание, — дождись Рождественской ярмарки.
Насколько я помню, до этого у меня собственных денег не было; получив от старого Хэзлака полкроны, я впервые в жизни стал обладателем кругленькой суммы, которую предстояло растранжирить; с одной стороны, неплохо было бы купить себе новые выходные перчатки или, скажем, латинскую грамматику, с которой что хочешь, то и делай; с другой стороны, на такие крупные покупки пришлось бы угрохать все денежки. Не лучше ли купить чего по мелочи, с тем, чтобы в кармане всегда звенели медные монетки? Но никто на мои деньги не посягал, и решать мне приходилось самому.
Как я мучился! Сколько ночей провел я без сна! Скольким лавочникам я успел надоесть! И хотя бы одна живая душа мне что-нибудь присоветовала!
— У тебя своя голова на плечах, — говорил отец и пускался в длинные рассуждения о том, что, дескать, с юных лет необходимо трезво оценивать наличные возможности, тогда-то у человека и появится так называемая коммерческая жилка.
— Нет, дорогой, — говорила матушка. — Мистер Хэзлак хотел, чтобы ты сам истратил эти деньги. Если я тебе скажу, что купить, то получится, что ты истратил их по моему усмотрению, а это будет нечестно. Нам с отцом очень бы хотелось посмотреть, как ты этой суммой распорядишься.
Хорошие мальчики из книжек, оказавшись в подобной ситуации, покупают подарок родителям или отдают деньги нищим. За это я их ненавидел той лютой ненавистью, с какой только низменный человек может ненавидеть возвышенную натуру. Я обратился за советом к тетке.
— Если бы у тебя было полкроны, начал я издалека, — что бы ты с ними сделала?
— Купила бы гребешков на все деньги, — ответила тетка; с гребешками была истинная мука — вечно они у нее терялись и ломались.
— Да нет, тетя, — объяснил я. — Что бы ты делала, если бы была на моем месте?
— На месте этого глупого ребенка, — ответила тетка, — я никогда не окажусь. Лишь идиот не знает, чего сам хочет.
О витрины, которые я разглядывал, прижавшись носом к стеклу! О товар, к которому я приценивался! О вещи, которые я наконец-то решался купить, но вдруг раздумывал! Даже матушка, обладавшая ангельским терпением, начинала выказывать признаки беспокойства. Несчастные полкроны, подаренные мне старым Хэзлаком, постепенно стали разрастаться до размеров злого Рока, нависшего над нашей семьей.
Но в один прекрасный день все решилось и проклятие было снято. На задворках нашего квартала находился магазин, в котором торговали водопроводными принадлежностями. Разглядывая его витрину, среди медных краников, гигантских мотков свинцовых труб, сливных бачков и прочего я вдруг заметил разноцветные квадратики — ими, как я теперь знаю, стеклят окна туалетов и черных лестниц. Квадратики были изукрашены — на одних, в центре, красовалась незамысловатая звездочка, другие же были покрыты более затейливым узором. Я приобрел дюжину стекляшек, а хозяин, человек крайне приветливый и обходительный, вручил мне еще две в качестве бесплатной премии.
С какой стати я их купил — и тогда сказать не мог, и сейчас не понимаю. Матушка при виде моей покупки заплакала. Отец не нашел ничего умнее, как спросить: «А на что они тебе?», на каковой вопрос я не смог ответить. Но тетка всех поставила на место.
— Если кому приглянулись цветные стекла, — сказала она, — то надо быть последним дураком, чтобы не купить себе цветные стекла, коли есть на что покупать. А если кому не нравится, то пусть и не покупает.
В конце концов, я раскокал эти стеклышки, сильно порезался и не стал возражать, чтобы их выкинули в мусорное ведро. Была ли это глупость? Нет, скорее всего, — судьба. В жизни мне встречалось много людей, которым Хэзлак вручил полкроны, — эти люди хлопали себя по карману и благословили день, когда они познакомились с «Наполеоном от финансов», — как позднее стали величать его подхалимы, но кончилось это все тем же — цветные стеклышки и порезанные пальцы. Может, те деньги, что он и ему подобные расшвыривают вокруг, фальшивые? Да нет, не в этом дело.
В следующий раз, когда Хэзлак постучался в нашу дверь, ему открыла горничная в чепце и фартуке. Это было лишь началом перемен. В прихожей постелили новую дорожку. Окна первого этажа завесили кружевными занавесками, чтобы никто не мог нас отличить от местных плутократов, украшающих свою переднюю таким образом. И — чудо из чудес, на которое я взирал с благоговейным трепетом: отец стал по будням ходить в праздничной одежде; его воскресный костюм был разжалован в повседневный, а на его место в шкафу водрузился новый! Этот огромный шкаф был цитаделью наших посягательств на благополучие, в его твердыне мы искали убежище, когда рушились внешние стены и мы падали духом. «Пусть все горит огнем, но одеваться надо прилично», — любила повторять матушка. Постель она застилала лиловым шелковым покрывалом, ласково укрощая его шумящие струи, которые красиво застывали, облегая скованные ледяным холодом складки роскошного атласного одеяла. Бывало, войдет она в спальню издерганной, подавленной, но не пройдет и пяти минут, как оттуда начинает доноситься какое-то щебетание: можно было подумать, что, закоченевшая пичуга, отогревшись под ярким весенним солнышком, расправила крылышки и пробует голос, А то, бывало, достанет матушка из шкафа индийскую шаль, которая проходит сквозь обручальное кольцо (чего, однако, никогда не получалось, когда пытались продемонстрировать это ее удивительное свойство), накидывает ее на плечи, закалывает на груди брошкой с камеей; надевает шляпку — и тут с ней происходит то, что бывает с раскапризничавшимся ребенком, которого пожалели и дали то, что он хотел: она приходит в отличное настроение и тихонько напевает, покачивая головой, как бы комментируя слова песенки, суть которых сводится к тому, что этот, дескать, слишком стар, тот, видите ли, слишком нахален, а третий вообще какая-то рохля, так что «мне он не пойдет», и легко порхает по комнате, сбросив с плеч бремя годов.
Однажды — это было еще до появления Хэзлака — мне приснился страшный сон. Я проснулся и вылез из постели. Мне снилось, что какие-то тяжеленные чудовища уселись у меня на груди; я раскидал их, кинулся бежать, но оступился и покатился с лестницы; первые несколько сот пролетов я катился медленно и все осознавал, но затем полетел вниз со страшной скоростью и летел так миллион миль, если не больше. Наконец я оказался на улице — в одной ночной рубашке. Меня это смущало, но прохожим, казалось, было все равно, так что я прошел на остановку и сел в омнибус. Я полез в карман за двумя пенсами, но тут-то и выяснилось, что денег у меня нет, равно как и карманов. Я выскочил из омнибуса и пустился наутек; за мной помчался кондуктор. Ноги мои будто свинцом налились, с каждым шагом он настигал меня; я рванулся из последних сил, закричал и проснулся. Ничего похожего испытывать мне не доводилось; страх не проходил, и я, накинув одеяло, спустился вниз. В «кабинете» было темно, но в гостиной, к моему удивлению, горел яркий свет, и я направился туда.
Горели свечи в серебряных канделябрах, а отец с матушкой торжественно восседали в креслах; оба были в лучших одеждах: отец — в начищенных штиблетах и в рубашке с жабо, которую я на нем еще не видел; у матушки на плечи была накинута индийская шаль, а на голове красовалась шляпка, которую она надевала лишь по большим праздникам, а остальные триста шестьдесят дней в году шляпка покоилась в уютном гнездышке, сплетенном из ивовых прутьев и выложенном шелком. Я толкнул дверь, и они вздрогнули, как будто я застал их на месте преступления, но, слава Богу, у меня хватило ума (а может, я действовал, повинуясь инстинкту) не задавать никаких вопросов.
Не прошло и трех часов, как я распрощался со своими родителями, — они мыли окна первого этажа, мать — изнутри, отец — с улицы, и меня поразило, что переменили они не только одежду: другими стали и манеры, и осанка, и даже голоса. Отец достал из буфета бутылку шерри-бренди и вазочки с печеньем, разлил напиток по бокалам, и они с матушкой выпили, подняв тост за здоровье, а я сидел между ними и уплетал печенье; беседа шла о поэзии Байрона и огромном стеклянном дворце в Гайд-парке.
Однако, не предаю ли я своих родителей, сообщая подробности их интимной жизни, о которых, быть может, следовало бы и умолчать? Не исключено, что кому-то эта парочка покажется полными идиотами, но я отнюдь не собираюсь выставлять их на посмешище. Я задерживаю внимание читателя на таких мелочах потому, что память о них мне бесконечно дорога. Когда мы восхваляем любимых нами людей за их достоинства, то, на самом деле, мы восхваляем не людей, а те достоинства, которые ценим мы сами. Недостатки любимых людей мы склонны не замечать. Но их причуды и странности неизменно вызывают у нас добрую улыбку.
Появление на нашем горизонте старого Хэзлака и все, что за этим последовало, затронуло меня куда больше, чем других членов семьи. Отец был целыми днями занят: либо закрывался в кабинете, либо мотайся по мрачному городу великанов — таким Ист-Энд навечно остался в моем представлении; у матушки поприбавилось хлопот по хозяйству, и вследствие этого на какое-то время я оказался почти полностью предоставленным самому себе.
Я полюбил бесцельное шатание по улицам — Bummel,[15] как называют его немцы. Матушка пыталась этому воспротивиться, опасаясь местного хулиганья, но отец сказал:
— Нечего с ним миндальничать. Пусть учится давать сдачи.
— Ничего хорошего в драчунах нет, — возразила матушка. — Вот ты, Льюк, никому не можешь дать сдача.
Отец удивился и погрузился в размышление.
— Да нет, — сказал он, взвесив все аргументы, — скорей всего, могу.
— А может, ты и прав, — согласилась матушка. — В конце концов, мальчик — это мальчик, а никак не девочка.
Иногда я гулял по дороге, ведущей к парку Виктории; в то время она была застроена маленькими домиками, утопающими в зелени садов. Иногда я доходил до самого Клэптона — здесь и по сю пору сохранились красные кирпичные дома георгианской эпохи,[16] обнесенные высокой оградой. Но такие экскурсии были исключением; как это ни покажется странным, но меня манили узкие, грязные улочки. Я не любил шумных магистралей, где, как мне казалось, под землей спрятана огромная железная машина, ритмичный стук которой наводил тоску, а бесконечные вереницы людей, текущие навстречу друг другу, представлялись мне живыми цепями, приводимыми в движение невидимыми колесами. Мне нравились другие улицы — с прокопченными, обветшавшими домами, в которых, казалось, никто не живет, — не улицы, а черные, корявые корни кирпичных деревьев, мрачно сомкнувших над городом свои кроны. И вообще, там было, как в лесу, вечно царил полумрак и стояла гробовая тишина; это одновременно и манило, и путало. Беззвучно возникали какие-то фигуры и тут же исчезали: по этим улицам ходили быстро, не оглядываясь по сторонам; пешеход уже скрылся за утлом, но было отчетливо слышно гулкое эхо его удалявшихся шагов. Отчаянно труся, но превозмогая страх, чуть ли не ползком, я продвигался по такой улице, как через какой-то город мертвых; я чувствовал, что из всех окон на меня смотрят тысячи глаз, и вздрагивал при каждом слабом звуке, доносившемся из-за длинных, мрачных стен, за которыми, как я знал, прозябают в тесных клетушках живые люди.
Однажды я услышал крик; кто-то кричал за окном, наглухо затянутым занавеской. Я остолбенел, но быстро опомнился и бросился бежать; однако не успел я отыскать и на десять шагов, как закричали опять, — резко, пронзительно, срываясь на протяжный визг, а затем умолкая, — и я припустил изо всех сил, не разбирая дороги, и опомнился лишь на какой-то окраинной улице, утопающей в грязи; домов на ней было немного, и выходила она на топкое болото, за которым угадывалась Темза. Я остановился, отдышался и стал соображать, как бы мне найти дорогу домой. Ничего умного в голову не приходило, и я понуро сел на ступеньки заброшенного дома. Но тут на улице показался мальчишка, мой ровесник. Походка у него была странная — как у трясогузки — что-то вроде бега вприпрыжку. Отчужденно взглянув на меня, он уселся рядом.
Несколько минут мы присматривались друг к другу, и я обратил внимание на то, что рот его то открывается, то закрывается, хотя он и не произнес ни слова. Наконец, пододвинувшись ко мне поближе, он громко зашептал. Казалось, рот его набит ватой.
— Што с нами будет, когда помрем?
— Будешь вести себя хорошо — попадешь в рай, не будешь слушаться старших — тебя черти утащат в ад.
— Што ад, што рай — ведь это где-то далеко?
— Конечно. Миллион миль отсюда.
— А за тобой не придут? Обратно не заберут?
— Что ты, ни за что на свете!
Дом, на пороге которого мы сидели, был последним на улице. Буквально в ярде от нас начиналась сплошная черная топь. Темнело. Мой новый знакомый то и дело озирался по сторонам; особенно его беспокоило начало улицы.
— А ты жмурика когда-нибудь видел? Ну, мертвяка.
— Нет.
— А я видел; булавкой его кольнул. А ему — хоб што. Ведь мертвым не больно?
Он постоянно извивался, крутил руками, поджимал ноги, корчил рожи. В наше время торговали печатными пряниками; на них были выдавлены смешные человечки с забавно перекрученными руками и ногами и с потешно перекошенным ртом; мой приятель так походил на них, что, глядя на него, я понял: время близится к ужину.
— Ну, скажешь тоже. Когда умрешь, то все — тебя уже больше нет. Из земли ты вышел, в землю и уйдешь.
Надо же, как кстати пришло на ум нужное изречение! Я стал вспоминать, что там было дальше, — вроде бы о червях, которых не мы едим, а что нас едят, но он не дал мне сосредоточиться.
— А ты парень что надо, — сказал он и ткнул меня в грудь кулаком. Согласно этикету, принятому у местных мальчишек, это был знак приязни, и я, оценив благородство жеста, ответил ему тем же. Дружба у детей возникает либо с первого взгляда, либо не возникает совсем, а он мне понравился сразу. Он стал моим первым другом.
— Трепаться не станешь? — спросил он.
Я не имел ни малейшего представления, о чем я не должен трепаться, но этикет требовал, чтобы я дал такое обещание.
— Поклянись!
— Клянусь!
Герои моих любимых книг постоянно давали друг другу таинственные клятвы. Выходит, что и мне уготована их судьба!
— Прощай, друг.
Он хлопнул меня по плечу и, вынув из кармана старый ножик, всучил его мне. Затем, все так же странно подпрыгивая, он побежал на болото.
Я обомлел. Что ему там надо, я так и не мог понять. Ковыляя и подпрыгивая, он шел все дальше и дальше. Грязь становилась все жиже, дно опускалось все ниже, но он, не останавливаясь, пробирался к реке.
Я крикнул ему, но он не обернулся. То и дело он по колено проваливался в черный ил; высвободив ногу из трясины, брел дальше, шлепая по грязи. Немного не доходя до реки, он вдруг бросился головой в топь и больше не вставал. Он заколотил руками, но трясина засасывала его, удары становились все слабее и слабее, и наконец жидкая грязь сомкнулась над его головой; какое-то время по жирной поверхности болота ходили слабые волны, но вскоре и они стихли.
Домой я вернулся поздно; к счастью, отец с матушкой еще не ложились. Я никому не стал рассказывать о том, что видел, — ведь я же дал клятву; потрясение было страшным, но понемногу я отошел и все реже напоминал о разыгравшейся на моих глазах трагедии. Но этот случай на некоторое время отбил у меня охоту гулять по этим тихим, будто вымершим улочкам. Стоило мне увидеть их безмолвные стены, как я тут же слышал дикий, пронзительный крик; а за каждым углом мне мерещился скорченный человечек, будто бы сошедший с пряника, — вот он идет, вихляясь, подпрыгивая, и наконец рушится на землю.
Но и более оживленные улицы таили в себе опасность, да еще какую!
Случалось ли вам наблюдать стайку воробьев, слетевшихся поклевать хлебных крошек, которые вы вытряхнули из окна? Вдруг ни с того, ни с сего божий пташки скопом набрасываются на одного своего товарища и начинают топтать его. Этакая лилипутская куча-мала: воробьишки хлопают крыльями, отчаянно вертят головками, оглушительно чирикают. Это забавно.