Неужели Чернышев не прав? Он спокоен, он слушает…
Выждав, пока уймется: Православный, Вячеслав, произнес:
— Не поддавайся, — и поставь себе цель — воспитать вкус этого пахаря. Возложи на себя эту трудную обязанность.
— Для того чтобы воспитывать, нужно, чтоб тебя, понимали. Бессмысленно приниматься за воспитание зулуса, если он не знает твоего языка.
— Учи своему языку!
— Учил поп еврейчика правильно говорить, да сам и стал по-местечковому картавить.
— На то ты не поп, а художник. Тут-то и проявись как личность.
Православный сосредоточенно мигая и посапывал, выражение его лица было угнетенно-серьезным.
— За твои добропорядочные слова может спрятаться какой-нибудь держиморда от искусства, — сказал он хмуро.
— Может, — спокойно согласился Вячеслав. — И за более высокие слова пряталась разная сволочь. Ожиревший рантье во Франции, наверное, до сих пор с умилением твердит: «Свобода, равенство, братство», да еще «Марсельезу» со слезой поет.
Пришел Иван Мыш, откидывая мокрый воротник пальто, проворчал:
— Ну и погодка. Собаку добрый хозяин за ворота не выгонит.
Увидел лежащего поперек своей койки в плаще и фуражке Леву Слободко, совсем скис, загудел плаксиво:
— Хлопцы, что же это?.. Тут полночь, изгонялся как легавая, устал, в свой угол спешил, — на вот, занято… Пьян?.. Ну да, пьян… Изволь нянчиться.
— У него, старик, душевная драма, нужно снисходить.
— Какая, к ляху, драма?.. Возьму вот в охапку и выкину на улицу.
— Старик, ты непоследователен. Только что провозгласил: при такой погоде добрый человек собаку не выкинет за ворота. Собаку! А он — учти — творческая личность.
— Ну а спать-то мне на полу, что ли, из-за этой, будь она неладна, личности?
— Он не меньше тебя нуждается в отдыхе.
— Га… — Растерянность, гнев, изумление Мыша Без Мягкого Знака достигли вершины.
Общими усилиями стали стаскивать «творческую личность» с койки. Она лягалась сапогами, произносила нечленораздельные ругательства, Иван Мыш, увернувшись от очередного пинка, подхватил под мышки, поднял в воздух дюжего Слободко, поставил на ноги в проходе. С минуту все в полном молчании с интересов наблюдали: свалится или нет? Слободке шатало, как тот камыш, о котором любит петь подвыпивший русский человек, я все-таки он с честью вышел из испытания — открыл глаза, обрел устойчивость, спросил:
— Это где я?
Каждый по-своему удовлетворил его законнее любопытство:
— В раю.
— На Парнасе.
— Иль в вытрезвиловке — одно и то же…
В поле зрения Слободко попал ухмыляющийся Вячеслав Чернышев, и Слободко стряхнул вместе с хмелем остатки сна, твердо шагнул на Вячеслава:
— Тебя-то мне и надо.
— Узрел, ишь ты!
— Давай хохмочки в сторону. Серьезно поговорим. Я считаю твою позицию чисто ренегатской…
Иван Мыш не на шутку забеспокоился:
— То ж он спор зачнет!.. Это в полночь-то. Уймите его — свету невзвидим.
Вячеслав трясся от смеха:
— Стоит кол, на колу мочало, начинай сначала.
— Ну, что вы все скалитесь?
— Старик, ты уже получил свою порцию, нечестно лезть за второй.
— Уже? — Слободко озадаченно почесал в затылке. — Убей, не помню.
— Еще бы…
— Ну и черт с вами. Укладывайте меня спать.
— Сегодня очередь Православного принимать гостей.
— У Православного от ног пахнет.
— Это аристократизм, старик.
— Вались ко мне, — пригласил Федор.
Иван Мыш, уже успевший залезть под одеяло, взбивая под головой подушку, по-домашнему успокоенно бубнил:
— Ну, так-то лучше… Спать будем… Утро вечера мудренее.
Слободко, повернувшись к стене, заполнял маленькую комнатушку богатырским храпом. Лампочка над подъездом во дворе бросала в незанавешенное окно робкий свет, он достигал смятой подушки Вячеслава, освещал крутой лоб, по — мальчишески короткую, вздыбленную челку.
Федор не спал, — пристроившись на краю жесткой койки, лежал с открытыми глазами, думал.
Цель… Это слово несколько раз повторил в споре Вячеслав. Слово прискучившее, приевшееся, как нудные старческие сентенции. Сейчас это слово, словно солдат, снявший шинель, надевший штатский костюмчик, представало перед Федором в ином свете, в него стоило пристальней вглядеться.
На заре туманной юности, по ту сторону крутого и тяжелого перевала, называемого войной, Федор шагал по утреннему городу, был глуп, наивен, самоуверен, но имел твердую цель — стать художником. Искусство казалось ему легендарным островом сокровищ. Он, Федор, верил — достигнет заветных берегов, найдет спрятанный клад.
Война… Неизведанный берег, спрятанные сокровища… К чему сокровища, когда и без них славно можно прожить, без них в летний полдень будет хлестать в землю теплый дождь, без них станут лопаться в весенней истоме распухшие почки, капать с губ задумавшейся лошади розовые от заката капли воды. Что сокровища, когда под угрозой сама жизнь. Цель — выжить!
И он выжил, мало того, он ступил на заветный берет одной ногой, на самый край. Ступил и оглядывается — где сокровище? А остров велик — горы, скалы, леса, долины, ущелья. Где сокровище? Где цель? Недоступна!
Храпит, отвернувшись от Федора, Лева Слободко, у него крепкая, жаркая спина. Этот парень из тех бесшабашных флибустьеров, которых тянет не само сокровище, а приключения, с ним связанные, не цель, а поиски. Заметил первый камень, решил — здесь клад, стал ковыряться. Поковыряется, бросит, направится к другому валуну… Нет, этот не найдет, но не огорчится, так и проживет, думая, что клад у него в руках.
А Лева Православный?.. Время не повернешь назад, время несет вперед и самого Православного, но только тот сидит лицом к хвосту, умиляется — ах, хороши убегающие в прошлое пейзажи. Что за цель, которая остается позади?
Иван Мыш…. Мастерит брошки, добросовестно пачкает холсты…
Один Вячеслав знает — или делает вид, что знает, — где спрятан клад. Если встать за его спиной, послушно следовать за каждым шагом, сделаться его двойником? Он придет к кладу, может, все не заберет, что-то оставит — жалкий расчет. Двойника, копию, слепого последователя в искусстве не чтят. Ищи сам…
Федор лежал с открытыми глазами, думал…
В мастерской он часами простаивал за спиной у Вячеслава, восхищался его широким, вбирающим в себя пространство мазком — каждый удар кисти или выдвигал вперед кусочек холста, или отталкивал назад, погружал в воздух.
Сам Вячеслав за мольбертом становился немного помешанным, что-то ворчал про себя, глядел голодными глазами на натуру, краски размешивал на палитре судорожно, отходя, всматриваясь в работу, гримасничал. Почти всегда после двух часов, отведенных на живопись, он был вял, неразговорчив, под глазами проступали синяки. Через несколько минут отходил, начинал балагурить.
Федор под впечатлением его работы старательно лепил — чтоб бок самовара был выпуклым, чтоб чайная чашка в глубине не лезла вперед, чтоб между ней и глиняной крынкой на переднем плане ощущался воздух. И вроде получалось, только мазки не такие широкие и точные, как у Вячеслава, — ватные. В самом начале, едва приступив к работе, Федор, видел какие-то «вкусные» куски — глина крынки, и бок самовара, голубовато — гладкая, чашка и суровая скатерть. Он надеялся — то-то «полакомится», но вечный страх — как бы не утерять, форму заставил забыть обо всем. Натюрморт кончен, а Федор, так и не испытал «вкуса».
Валентин Вениаминович на обходе сказал:
— Зайди сюда посла второй лекции. Поговорим с глазу на глаз.
Сразу же после звонка с лекции Федор бросился в мастерскую.
Валентин Вениаминович ждал, сидел перед его мольбертом, перекинув ногу на ногу. Внизу прислонен первый холст Федора — бутылка с лимонами.
— Садись, — пригласил Валентин Вениаминович.
Долго молчали, вглядываясь в обе работы. Бутылка с лимонами — она не так уж плохо написана, хотя форма не вылеплена, нет воздуха, плоскостность, лезут в глаза назойливые блики. Как-никак за это время Федор ушагал вперед, но что-то есть…
— Ну, видишь? — спросил Валентин Вениаминович.
— Что?
— То, что теряешь. Лавры Чернышева покою не дают. Обезьянничаешь, Матёрин.
— Чернышев опытнее меня. Учусь.
— Резонно. Но не забывай того, что есть и у тебя.
— Не понимаю.
— Вглядись, как ты написал нижнюю часть… — Валентин Вениаминович указал на первую работу: — Как взял лимоны к бутылке… Точно?.. Нет, помимо точности, тут есть еще кое-что. Тут уж какой-то намек на поэзию…
Это был тот кусочек, когда брошенная на холст Федором зеленая краска стала цветом спелого лимона.
— А здесь?.. — Валентин Вениаминович кивнул на последнюю работу. — Все цвета приблизительны… Рисунок, форма соблюдены более или менее, а где живопись, где цвет? Раскрашено.
Федор молчал.
— Зависть съела, насилуешь себя. И вот результат — ни пава, ни ворона.
— Долго еще будет стоять эта натура? — спросил Федор.
— Послезавтра… снимаем.
— Послезавтра… Не успею переписать.
— Я как раз этого и не требую. Лишь бы намотал на ус.
Федор после ухода Валентина Вениаминовича задержался у своих работ. Бутылка и лимоны… Закрой лимоны, станет тусклой картина, заслони ладонью верх бутылки вместо лимонов невыразительные зеленоватые пятна, а все вместе хранит и запах лимонов, свежесть их.
Через день — новая постановка.
Опять на помост взобрался человек — желтолицый, скуластый, в черном костюме, в белой манишке, белые манжеты высовываются из рукавов. Белое, черное, сдержанно-желтое, ярко освещенная стена за спиной…
Из дому пришли письма, сразу два. Их в один день написали и в тот же день бросили в ящик, одним поездом они прибыли в Москву. От Саввы Ильича и от отца с матерью.
Савва Ильич писал мелким, плотным почерком, буква тесно липнет к букве, ненужные слова аккуратно вымараны:
«Дорогой мой Федя!
Я долго ждал этого дня. Очень долго — всю жизнь. Для меня на старости лет зажегся свет. Первый раз в жизни меня похвалили по-серьезному серьезные люди. Не стыжусь признаться — я плакал. Глядел на свою работу, на которой сзади стояла драгоценная для меня надпись, и не мог сдержать слез. Эту работу я окантую под стекло, повешу на самом видном месте. У меня теперь есть мерило, я буду равняться на эту работу…
Говорят: беда не приходит одна, я начинаю убеждаться, что и счастье сваливается кучей. Во-первых, я
Витиеватая, годами отработанная, по акварели подпись Саввы Ильича.
А ниже напыщенно важное: «P.S.».
И снова буква липнет к букве:
«Огорчает меня, что отец твой меня недолюбливает. Как-то бросил фразу: „С пустого цвета не завяжется огурец“. То есть я, по его мнению, — пустоцвет. Знакомые слова, сколько мне их пришлось выслушать…
Не сочти за бахвальство, я доказал ему твое письмо и пейзаж с радугой, где стоит надпись Чернышева…»
Второе письмо писано рукой отца. У него — буквы, округлые, широкие, плохо связанные друг с другом, каждая — сама себе князь, прочно стоят по отдельности.
«Здравствуй, Федор!
Мать тебе бьет челом, и я доже. Встретил я намедни Пашку Грачева — помнишь ли, с тобой учился? И он кланяться велел. Потом кланяется тебе тетка Марья и еще сестра Груня… От Дашки и Насти писем покуда не было. А Пашка Грачев работает теперь в сельпо, на фронте ногу отхватило, так что марширует на костылях.
Дела в нашей деревне идут плохо. Ржи гектар восемьдесят до сих пор лежит не убрано, а скоро снег. И овес не убран, и ячмень — все погнивает, а рук нету. Все ждали — война кончится, придут мужики. Кой-кто пришел, да в деревне особо не засиживается. И по всей Матёре, почитай, два мужика — я да Алексей Опенкин, обое седьмой десяток разменяли.
Крепко, думал, я, Федор, о чем мы с тобой толковали в твой приезд. И надумал — ты не прав. Может, и нужны твои картинки каким-нибудь барышням, для которых урожай неурожай, а хлеб есть. А людей попроще прежде надо накормить, а то картинками на пустое брюхо любоваться негоже. Картинками можно жизнь украсить, а стоит она на хлебе. Хлеба не жди, коли здоровые парни вроде тебя, пойдут искать легкое счастье на стороне. Прости за прямоту, не говорил бы, ежели б считал тебя плевым человеком. Пригляделся — нет, ты не плевый, в душе неспокойство носишь. Только неспокойная душа — тоже опасна. Смотри не спохватись, как отец спохватился: жизнь прожита, а толку — чуть.
В одном ты прав — помнишь ли разговор наш на повети? Скучно для себя одного жить. Но сдается мне — ты сам этими словами себя отстегиваешь. Еще раз прости, коль обидное написал. Но таить от тебя не хочу — человеком тебя считаю.
А посему находимся в добром здоровье, что и тебе желаем.
Твой отец