В ответ на эти слова Антипыч снимал с головы шапку и говорил: «Это не сказка, это правда истинная».
А после Вася ко мне приходил и спрашивал меня, есть ли на свете какая-нибудь другая правда, одна истинная и какая-нибудь неистинная.
«Правда неистинная, — отвечал я, — называется ложью, а истинная правда на свете одна, и эта правда не в словах, а в делах».
— Ты теперь меня понимаешь, Митраша? — спросил учитель.
— Хорошо понимаю, — ответил Митраша, — мне тоже кажется, будто отец рассказывал про белый мох со слов Антипыча, что на мху чисто, как в императорском дворце.
— Вот правда! — сказал учитель. — Я тоже помню Антипыч говорил, конечно, так: в императорском дворце. Теперь я думаю, что это не сказка: чаща эта есть где-то на севере, и отец ваш вспомнил ее и теперь хочет помочь нашему делу: руки-то все-таки нет у него, и правой руки, так просто воевать нельзя ему, то вот он хочет помочь этим способом. По-моему, чаща эта есть на свете, и отец ваш ее непременно найдет. Отец ваш — смелый, умный и правдивый человек: он правду не променяет на сказку, напротив, он и сказку сделает правдой, он эту чащу найдет.
— Сказку сделает правдой! — повторил Митраша. — Разве так можно?
В это время, когда Митраша и сам учитель его Иван Иванович, такой маленький Митраша и такой большой и даже старый учитель, вместе приходили к какой-то неведомой чаще и в чаще находили какую-то правду истинную, маленькая женщина Настя сгорала от нетерпения перейти к правде, к самой правде, как она ее понимала. Вот почему, улучив минутку, когда Митраша открыл учителю свой план идти на север искать отца, тихонько и спокойно сказала:
— Вот только, Иван Иванович, мы адреса-то не знаем: отец не пишет, где эта чаща, где даже он сам.
— Как не пишет, — ответил Иван Иванович, — а на конверте разве вы не заметили штемпель: Пинега. Чаща, наверно, где-нибудь там, и сам он где-нибудь в больнице или в лазарете. Очень даже просто пойти туда и найти. Поезжайте, поезжайте — сказал Иван Иванович.
И детям показалось, будто учитель ушел от них куда-то далеко в свою какую-то учительскую и оттуда глядит и все видит, и знает, о чем думают дети. Но детям туда, в учительскую, нельзя и оттого никак не поймешь, то ли вправду можно ехать им за отцом, то ли учитель смеется.
Помолчав недолго, дети смущенно и осторожно спросили, сначала Митраша:
— Это вправду, Иван Иванович?
Умница Настя хитро поправила:
— Как ты смеешь, Митраша, так говорить: Иван Иванович всегда говорит правду.
Между тем Иван Иванович, глядя на детей издалека, вдруг как будто вышел из своей далекой учительской, повеселел, погладил Настю по головке, сказал:
— Сейчас пока вы никому ничего не говорите. Пусть это будет вашей великой тайной и вы храните ее. Там, на Пинеге, я слышал, живут простые, хорошие люди, и их смешно зовут там: пинжаки. Поезжайте, детишки, смело, такое раз в жизни приходит, счастьем будет великим на всю жизнь, если найдете отца.
Митраша поверил учителю и сказал:
— И отца найдем, и Корабельную Чащу.
Настя же все еще не совсем вверилась тому, что учитель говорит совершенно серьезно и спросила:
— А вы нам поможете, Иван Иванович?
Тогда Иван Иванович уже несомненно вполне серьезно ответил:
— Вы сейчас, детки, идите спать и будьте спокойны, я же все обдумаю, посоветуюсь с кем надо и после все вам скажу. Да, конечно, если только возможно, я вам помогу.
Тогда дети, как будто и вправду свалив заботу о будущем на учителя, пошли домой и там сразу уснули.
Часть третья
Друзья
Глава восьмая
Медицинская сестра Клавдия Никитина, вставая утром, привыкла начинать день с того, что отрывала листок своего календаря на столе и, покручивая бумажку, некоторое время в постели собиралась с мыслями.
Она была немолодая, но нельзя тоже сказать, чтобы совсем и старая девушка. Может быть, оттого каждое утро мысли ее разлетались веером в стороны, и каждое утро их надо было связать.
Вот отчего она каждое утро скручивала в трубочку листик и все крутила и крутила, пока не складывался ясный план рабочего дня.
Собравшись с мыслями, сестрица одевалась, умывалась, делала свою гимнастику и в то же время не выпускала из рук скрученный в трубочку листик отрывного календаря.
Бывало, положит где-нибудь рядом трубочку во время умывания или гимнастики, а потом непременно найдет и все крутит и крутит, теперь скорей всего уж без всякой мысли, по одной только привычке.
До того ее доводила эта досадная привычка, что потом и после чая захватит трубочку на службу, да так и ходит от больного к больному. Бывает, конечно, возле какого-нибудь серьезного больного она и забудет трубочку. Так вот до чего же берет в свои руки человека привычка, что деловая женщина тут же начинает искать, свою игрушку.
— Чего это вы ищете, Клавдия? — спрашивает старшая сестра Махова.
И Клавдия тут непременно что-нибудь соврет: скажет— пинцет потеряла, щипцы или бинт. Нельзя же сказать старшей сестре, что ищет свою крученую трубочку из листика отрывного календаря.
В этот раз, обходя поутру больных, Клавдия должна была поправить подушку у сержанта Веселкина. И тут-то, в его постели она и потеряла свою бумажку. После, когда она хватилась и вернулась к Веселкину, чтобы взять свою трубочку, сержант уже нашел ее, раскрутил здоровой левой рукой и читал.
Охотно бы Клавдия подошла к сержанту и поболтала, с ним. Была она далеко не молодая девушка, но сохранилась птичкой, летала и щебетала, как молоденькая, Старшая сестра Махова, женщина с большой семьей на руках, говорила о Клавдии:
— Птичка все о чем-то мечтает!
И вот как раз; когда птичка подлетала к сержанту, внезапно встречается Махова и спрашивает:
— Вы опять что-то ищете?
Клавдия без слов повернулась, и Веселкин сделался обладателем календарного листка.
Часто бывает, даже и целая книга лежит-лежит в библиотеке на полке, и люди ее обходят. Но случайно обратит на нее внимание ее настоящий читатель, и книга оживает.
Так и этот календарный листик, скрученный в глупую трубочку, попал теперь в руки того, кто его ждал.
На развернутом листике был напечатан портрет Белинского, и Веселкин прочитал под ним его знаменитые слова о том, что мы — русские — призваны сказать всему миру новое слово, подать новую мысль.
Так постоянно бывает между людьми: мысль, как крылатое семечко по ветру, находит какой-то свой способ лететь от человека к человеку и находить своего друга, хотя бы и через сто лет и за тысячи верст.
Так и в этот раз слово нашло своего человека и сделалось его собственной жизнью.
Кто знает, совсем это может быть и не случайно, если вникнуть всем своим умом и сердцем в жизнь этого человека, разобрать во всех подробностях, почему, может быть, сотни людей на то же самое слово глядели слепыми глазами, а тысячу первый взглянул и понял.
Веселкин взглянул — и схваченное глазами слово проникло в него.
Веселкин понял.
И вышло теперь, что мысль Белинского, как крылатое семечко, вылетело от одного человека, через сто лет прилетело к другому и пришлось ему так же точно, как приходится на сухую разогретую землю капля дождя.
Бывает же так!
Веселкину сразу же вспомнилось, как он мальчиком со своим учителем Фокиным решали когда-то вопрос о правде, о том, что вся правда в делах остается, и оттого, — может быть, у правды нет слов, и постоянно люди между собой говорят:
— Дайте нам правду, а не пустые слова!
Но как же это может быть, правда отдельно, как голая, живет только в делах, а слова о ней, как одежда голых людей, висит и болтается где-то в стороне на веревочке?
А вот у Белинского правда всего нашего дела переходит в слово. И это новое слово укажет всему миру новый путь.
Обернув страничку на другую сторону, Веселкин прочитал там о том, что великий демократ родился в 1811 году, а умер в 1848-м. Выходило, что новую мысль Белинский предсказал в первой половине прошлого столетия.
«Как это могло быть, — спросил сам себя Веселкин, — что Белинский задолго до нашей революции мог сказать так смело и решительно?»
В прежнее время, когда был здоров, Веселкин не стал бы заниматься праздными вопросами. Он бы просто вспомнил Фокина, примерился бы к его пониманию, и так бы ответил сам себе:
«Каждый из нас понемногу думает вперед, и это от каждого складывается в одно место, куда приходит великий человек, соединяет все в одно и решает».
Теперь же из-за больной руки он шевельнуться не мог, и голова от нечего делать вертела вопрос, раньше казавшийся праздным.
Сержант, раздумывая, повернул глаза к окошку. Небо с его места нельзя было видеть. Но пойменный луг, заваленный снегом, широко расстилался. Было на севере самое время начала весны света, когда свет после долгих, почти неразмыкаемых между собой ночей, приходит, как великая радость жизни.
Это время весны света, когда о весне думают только хозяйственники, да мельчайшие черные блошки появляются во множестве великом и сидят на снегу.
По нарочно приготовленной зимней ледяной дороге лошади «ледяночки» вывозили на берег для весеннего сплава из леса ошкуренные желтые «хлысты».
День был солнечный, и на белом снегу тени от сложенных ярусами хлыстов были голубые. Так и догадался Веселкин, не видя неба, что большие, голубые, переходящие пойму по снегу тени были от облаков.
«Вот, — подумал он, возвращаясь к своей мысли, — неба-то я и не вижу, а по этой пойме понимаю облака и что на воле сейчас ветер, и не очень сильный: тени проходят степенно. Так может быть и Белинский догадался о том, что родная земля когда-нибудь скажет новое слово для всего света. Родится у нас, а придется для всех слово правды».
Ему представилось: где-то на невидимом небе всего человечества бродят скопленные всеми веками великие мысли, бросают тени, как облака, и по этим теням особенно чуткие люди догадываются и понимают самые мысли…
Еще раз прочитал он о Белинском и только теперь обратил внимание на заключительные слова: «…какое это слово, какая это мысль, об этом пока рано нам хлопотать…»
«Служу Советскому Союзу, — ответил сам себе Веселкин на эти слова Белинского. — Это мое дело правды». — «А вся большая правда?»
И повторил из Белинского: «…а какое это слово, какая это мысль, об этом пока рано нам хлопотать…»
Этим он как будто заглушил в себе, как ему казалось, «праздную» мысль о необходимости слова. Но зато в чистой совести раненого воина сошлись и остановились без спора и те проходящие на невидимом небе облака, и видимые голубые тени на снегу, и все стало так — о чем бы только ни подумаешь, все тут же мгновенно разрешается в согласие.
Тихо стало в душе, ясно в голове, и тут явилась на памяти угнетенная елочка, за сто лет собравшая рост человека с поднятой рукой. Но в минуту согласия даже такое несчастное деревце вдруг процвело.
Свет великий, безмерный, могучий и страшный бросился к угнетенному существу, но этот страшный свет тут же был взят, измерен, устроен, жизнь победила — и елка покрылась красными кровяными цветами в золотой пыльце.
Веселкин радостно подумал и об этой своей елочке, и о собственном сучке своей правды, и о себе самом, и о всем русском угнетенном народе, и о том, что на всех нас бросился свет правды безмерной, могучей и страшной…
«Если даже простая елка, — думал Веселкин, — столько лет должна была болеть и перестраивать теневые хвоинки на солнечные, то как же, переделываясь, должен болеть русский человек, чтобы вынести такой великий и страшный свет!»
Вспомнился и Антипыч, как он, указывая на солнце, говорил: «У них солнце, а у нас правда!»
Приходило все хорошее, все складывалось, все устраивалось так ладно в чистой совести раненого воина.
Или это он так выздоравливал? Скорей всего так, а то почему же его здоровая левая рука, самостоятельно и независимо от мечты о каком-то новом слове для всего света, явно пыталась выкрутить из листка отрывного календаря козью ножку. А уж когда больному курить захотелось — это бывает самый верный признак выздоровления.
Глава девятая
День весны света на севере в снегах сиял много ярче того, как он сияет на юге над темной землей. День сиял на радость и другого больного, лежащего недалеко от Веселкина.
Человек этот был такой большой, что длины койки ему не хватало, и ноги свои он то подгибал, то помещал, вытягиваясь, сверх стенки железной кровати.
Такой большой человек и немолодой, лет под шестьдесят, видно очень крепкий, мощный, теперь лежа внимательно глядел в одну точку, и глаза его, совсем детские и ясные, какие иногда бывают у больших людей, на досуге чему-то по-детски улыбались.
А это было, что он давно заметил, как Веселкин своей здоровой левой рукой начал что-то выкручивать из календарного листика. Простой человек легко мог догадаться о добрых мыслях соседа и потому, что мало-помалу ему становилась понятна цель кручения: пальцы здоровой руки делали козью ножку.
«Покурить захотел!» — понял большой человек, и тут-то он и стал следить за пальцами светящимся глазом и с детской улыбкой.
Кто не знает, что когда больному курить захотелось, то это значит то же самое, что жить захотелось.
Большой человек сочувствовал своему соседу. Видно, ему от души хотелось, чтобы больной сосед свернул козью ножку и, может быть, как-нибудь исхитрился и покурил.
Да и самому-то ему, наверное, захотелось с соседом покурить и побеседовать.
Не так легко, однако, было одной рукой свернуть папиросу. Раненый, о чем-то размышляя, здоровой рукой подносит бумажку к забинтованной руке с торчащими из-под белого бинта белыми бескровными пальцами с синими ногтями. Три пальца забинтованной руки — большой, средний и указательный — зашевелились и помогли здоровой руке скрутить козью ножку.
Вот тогда-то большой человек, уверенный, что дела у соседа пошли к лучшему, обратился к нему:
— Товарищ дорогой! Вижу, ты скрутил себе козью ножку. Может быть, ты знаешь, где бы нам с тобой можно было достать табачку и покурить?
Веселкину нельзя было повернуться, чтобы увидеть лицо соседа. Но по голосу он чувствовал друга и ответил ему:
— Очень бы хотел покурить, но можно ли? Мне и в голову не приходило покурить. Я думал совсем о другом. А рука это сама крутила. Видно, должно быть, и в руке тоже свой какой-то умишко живет.
Большому человеку эти слова очень понравились. Он засмеялся и, как водится у всех людей в дороге или на чужбине, спросил:
— Ты сам-то, товарищ, откудешний?
Охотно и с дружеским чувством, возбужденным одним только голосом, сержант ответил:
— Я издалека, из-под города Переславля-Залесского.
И потом, отвечая на другие вопросы, и о том, где этот город, и что в этом городе люди делают, о всем таком рассказал. И еще — что живет он не в самом городе, а в селе Усолье, и что жена его Елизавета, и он не знает верно: жива ли она, и что дети у него, и тоже не знает — живы ли они двое.
До тех пор пришлось отвечать Веселкину, пока соседу его стало все ясно. И сержант стал ему своим близким человеком.
Вот только после этого длинного опроса Веселкину тоже захотелось узнать, кто же его сосед.
На первый же вопрос, откуда он родом, сосед охотно ответил:
— Мы — пинжаки.
Веселкину до того это показалось чудно, что он чуть-чуть не забылся, и двинулся, чтобы повернуть голову в сторону соседа.
Это заметил сосед и, упредив вопрос, сам пояснил:
— Бурлачим мы, по всем северным рекам бурлачим, и как мы с Пинеги, так все и зовут нас «пинжаки».
— С Пинеги? — повторил Веселкин.
И стал с трудом вспоминать, что это такое хорошее и даже прекрасное связано в его памяти с этим словом.
— Пинега-река впадает в Северную Двину, — сказал он.
— В Двину, — повторил за ним сосед. — А в Пинегу бегут наши две речки две сестры — Кода и Лода.
— Что-то я, — сказал Веселкин, — слышал такое хорошее о ваших местах, лучше чего и на свете нет…