Один древний сказал: «Если я узнаю какого-нибудь человека, то узнаю себя». — В ней хочу я узнать себя. О, друг мой! ты получишь на меня новое право. — Но откуда ж будет взять мне любви! — Откуда! Я целые миры наполню ею, и все будет у меня оставаться больше — источник неиссякаемый.
Гордый юноша! ты думал, что тебе довольно себя, — и горько узнать тебе, что ты только половина; но утешься — ты можешь сделаться бесчисленностию.
Я позабыл все, все, как будто б ничего и не было. Везде, все — она и я. Я не дышу, не живу — я только люблю.
Какое действие в природе есть самое высокое, таинственное, священное?
Июля 20. Я был у ее брата; он увел меня с собою в ее кабинет. Ей в первый раз завивали волосы. Она сидела перед зеркалом. — Как я вздрогнул, когда ловкий француз прикоснулся ножницами к ее черным локонам. Ах! жертву ведут на заклание. В пылу своих мечтаний я позабыл об этом испытании, которое предстоит ей, в котором исчезло уже столько прекрасных надежд. Адель! если б ты узнала вдруг все ужасы большого света! Как мне описать его тебе и с чего начну я? Это… это гнездо разврата сердечного, невежества, слабоумия, низости! Спесь становится там на колени перед наглым случаем, целуя запыленную полу его одежды, и давит пятою скромное достоинство. Суетному тщеславию приносится в жертву и чужой труд, и будущая участь собственного семейства. Мелочное честолюбие составляет предмет утренней заботы и ночного бдения, лесть бессовестная управляет словами, гнусная корысть — поступками, и об добродетели сохраняется предание только притворством. — Ни одна высокая мысль не сверкнет в этой удушливой мгле, ни одно теплое чувство не разогреет этой ледяной коры. Люди не благоговеют там пред гением, не радуются успехам просвещения, не принимают участия в судьбе человечества, не верят истине, горния внушения называют мечтами,
И признак бога — вдохновенье
Для них и чуждо и смешно.
Смотри — вот друг человечества, который пишет проекты об уничтожении нищеты, пустив по миру тысячи родовых крестьян. Вот преобразователь государства, который своею рукою не умеет пяти слов написать связано и правильно. Вот гордый сановник, к которому приблизиться не смеют подчиненные и который наедине треплет по плечу камердинера или целует руку у любовницы сильного временщика. Вот патриот, который получает миллион доходу и жертвует отечеству крестьянские подушные деньги, — вот набожная старуха, которая по середам и пятницам ездит к обедне, кладя земные поклоны без счету, и которая, по своим видам, рада позволить родному сыну отвратительное распутство. Вот человек добродетельный, который из лишней тысячи уделяет грош на кусок хлеба бедному, и то еще за почетный диплом. Вот человек честный, который платит верно по заемным письмам из выигранных наверное денег. Вот жаркий либерал, у которого камердинер не ходит без синих пятен на лице. Вот верная супруга, у которой пять домашних друзей; верный супруг, у которого на содержании оперная певица; любезный молодой человек, который испытал все Тиссотовы лекарства и заложил уж последний башмак из приданого будущей своей невесты; почтительный сын, которого тяжбу с матерью решает подкупленный суд. Вот покровитель просвещения, которого сын учится философии у французского модиста; вот испытатель путей господних, который за одно оскорбительное слово готов оклеветать брата пред уголовным судом, вот… Но мне уж отвратительно исчислять ненавистный легион…
Скажут, я увлекаюсь пристрастием, сужу слишком строго, вижу одну черную сторону, — согласен; но, Адель, подумай: не много ли ужасного и в четверти правды?..
Я начертал тебе характеристику действующих лиц, но что должно еще сказать об их употреблении времени, священного времени, которое искупать повелевает нам мудрый? Об этих визитах, где страдают гости и хозяева, об этих поздравлениях с именинами, праздниками, успехами; о прогулках, где хотят только показать себя и пощеголять, хоть напрокат, перед другими, об этих туалетах, званых обедах, балах, где несчастные девушки по целым часам кружатся без усталости, чтоб назавтра встать в полдень с больною головою и поблеклыми щеками, чтоб до срока расстроить здоровье своего тела и помрачить чистоту своей души. — Поверишь ли: у этих людей нет ни одной минуты, в которой бы они могли предаться свободно своему сердцу или уму. Вольные рабы и мученики, они вращаются в своей стихии — пустоте — по законам каких-то условных приличий; часто ненавидят их сами, но не имеют столько сил, чтобы освободиться из-под их тяготения: сначала, в молодости, бранят их, потом терпят, привыкают, наконец делаются их блюстителями, защитниками и, не имея никаких других достоинств, гордятся их познаниями. В обществе они сносны, даже забавны, когда с ловкостию и любезностию, рассыпая везде цветки светского остроумия, говорят о предметах, для себя близких: о городских сплетнях, французских водевилях, балах, гуляньях, модах, успешных и не успешных исканиях; но среди мелочей, легкомысленные, они осмеливаются
Иногда произносить еще важные священные слова отечества, Дружбы, поэзии, добра, воспитания, правительства, верховной власти… Ах, Адель, ты не можешь вообразить себе, что я чувствовал, когда, сидя в углу какой-нибудь великолепной гостиной, безмолвный и задумчивый, вслушивался я нечаянно в их нелепые восклицания! Кровь моя леденела, желчь поднималась, я бледнел и скрежетал зубами… Ах, Адель! ты не можешь себе вообразить, что я чувствовал еще, когда в эту минуту какой-нибудь знатный невежа подходил ко мне и с видом покровительства брал меня за руку или спрашивал насмешливым тоном: «Что делается хорошего в вашей литературе?» — насквозь пронзить хотел бы я его каким-нибудь словом презрения или взглядом диаволовой гордости — и только мысль: «что я сделал важного, чем оправдать, поддержать могу безвременное движение, подождем» — меня останавливала, и я удерживался и, трепещущий негодованием, отвечал ему тихо: «Чему у нас быть хорошему, ваше сиятельство… Ah, j'ai recu «Les memoires de la Contempoiaine» lisez ca, c'est charmant!»[2]
Таков, Адель, тот большой свет, в который ты являешься.
Но неужели, спросишь ты меня, все это там наружи, пред взорами каждого. — Нет, мой друг, все под покровом нарядным, блестящим, почти непроницаемым; вот в чем и опасность для неопытной юности. — Яркими цветами усеяны пологие берега пропасти. На последнем шагу еще взор несчастного увеселяется очаровательными видами, а чрез минуту он летит стремглав на далекое, тинистое дно. — Не упади, не упади, Адель!
Вчера я встретился с нею на бале у министра. «Нравится ли вам ваша новая планета и ее жители?» — «Ах, как же! здесь все так светло, так живо! Я не могу еще опомниться от удовольствия. А вы отчего так печальны?» «Я… признаюсь, оттого же, отчего вы веселы. Мне кажется, что вас убывает всякую минуту, что я теряю вас; что вы удаляетесь от меня тихо, неприметно, и тем опаснее для меня. — Адель! Если мы не станем слышать и понимать друг друга?» — «Перестаньте, вы меня обижаете… Для вас нет никакой опасности. Я порезвлюсь, поиграю, pour avoir qelque chose a ra-conter[3] и ворочусь… в уединение».
Точно! точно! я виноват пред тобою. Моя робость излишняя. С твоим ли сердцем и умом преклонить колено пред скудельным кумиром? Тебе ли, рожденной для высших человеческих наслаждений, удовольствоваться сими жалкими празднествами, сими безумными плесками? Ты окинешь гордым взглядом ослепленных язычников, проникнешь в их тайну, одним словом удержишь их в почтительном отдалении и, победоносная, сквозь их неистовые толпы выйдешь торжественно из Баалова храма, чтоб с большим пламенем броситься в объятия природы, науки и любви… любви моей… Адель! ко мне! ко мне!
Мне нужно ехать в Малороссию по делам батюшки. — Какая досада! О, зачем, зачем подчиняется человек этим обстоятельствам? — Мне нельзя будет следить ее впечатлений. Она не станет рассказывать мне о своих чувствованиях. — Сколько жизни я потеряю!
Как нарочно, она теперь в Подмосковной, а мне надо ехать немедленно и нельзя даже проститься с ней. Я не могу сказать ей несколько слов в предостережение. — Грустно, тошно. — Напишу к ней записку:
Прощайте, Адель! Мы расстаемся с вами, может быгь, надолго, может быть, навсегда. Я надеюсь, что вы никогда не забудете меня. Если вы будете счастливы, как человеку должно и можно быть счастливу, то мое желание, самое пламенное, какое только может ощущать душа, исполнится. Тогда особенно, nei giorni felici ricordati di me.[4] А я, один, пойду тихо своей дорогою и, словами поэта, не стану говорить с ропотом: нет счастия, а с благодарностию: оно было.
Обстоятельства переменились. Я остаюсь еще на два дня в Москве. Перечитываю свою записку. Какой элегический вздор я написал к ней вчера! Съезжу к ней на минуту.
Простились. Она провожала меня с горестию, и слезы навертывались у ней на глазах. «Не позабудьте меня», — она сказала тихо, пожимая мою руку. Позабуду ли я тебя, друг мой! Ты — я, ты присутствуешь тайно во всяком моем слове, мысли, чувстве, без тебя нет и меня… Мне было горько, даже до смерти. Скоро ль я увижу ее опять? Так ли она встретит меня, как теперь проводила?
Я беспрестанно удаляюсь от нее. Быстрая тройка мчит меня с горы на гору. Перед мною мелькают леса, поля, деревни. — Что делает теперь моя Адель? Может быть, она гуляет в саду по тем аллеям, где мы гуляли с нею вместе, и останавливается на тех местах, где мы встречались: у крайней березы над оврагом, за прудом под старою ивой, в липовой роще. Или — она перечитывает мои сочинения и находит в них свои мысли, воспоминает, когда они были сказаны, и, с улыбкой на устах, закрывши книгу, сладко задумывается. — А может быть, какая-нибудь светская приятельница изглаждает мои впечатления, возбуждает недоверчивость к моим мнениям, представляет ей вещи с другой стороны, умными софизмами разлучает меня с нею… Ах, Адель! зачем я не с тобою! — Или, еще ужаснее, какой-нибудь повеса под скромною личиною привлекает ее внимание; притворными чувствами, чужими мыслями вкрадывается к ней в сердце, коварными устами говорит ложь, которая ей нравится, и тускнеет мое чистое зеркало, — удалитесь, черные мысли… и она, не разобрав своих чувствований ко мне, обманывается новыми.
Наконец приехал я в деревню; дела все ужасно расстроены. Сажусь за счеты, складываю, вычитаю, поверяю. — Как бы кончить все скорее, и в Москву!
Месяц уж я работаю с утра до вечера, а все еще половина дела впереди.
От Адели давно нет никакого известия. Что это значит? Беспрестанно посылаю справляться в город, не отхожу от своего стола под окошком, ожидая ответа с почты.
Я не знаю, что сделалось бы со мною, если б бог не послал мне благодетельницы-соседки, которая живет подле нашего села, на другом берегу реки. С трех разговоров она открыла тайну моего сердца. — Всякий раз, как я приду к ней усталый и печальный, она находит какое-нибудь средство оживить упавший дух мой, разрешает все мои сомнения, объясняет в мою пользу все обстоятельства, изобретает тысячу вероятностей, и опять в темной глубине моей души затепливается луч благодатной надежды, и, утешенное дитя, я возвращаюсь домой с новыми мечтами. — Никогда, никогда не позабуду я твоего участия, добрая душа!
Она начала мне гадать на картах и, странность, сказала мне многое, похожее на истину за прошедшее время. Правда, она говорит ныне то, а завтра другое, об одной и той же карте, но мне хочется обманываться, и я рад верить всякой небылице, которая обещает мне Адель.
Червонная семерка, осмерка, девятка вышли вместе, и к ним червонный туз. Я должен получить письмо чрез делового человека. Если она послала из Москвы в середу, оно придет в город к воскресенью 6-го числа. Ныне четверг. Три дня. — Что она напишет ко мне!
Оставлю все свои счеты, не стану ни об чем думать, кроме Адели, чтоб письмо застало меня готового, достойного, с свободным духом, чтоб мне не мешало никакое постороннее впечатление, чтоб вполне я мог насладиться всякою строкою…
Шестое число приходит. И седьмое. Письма нет. Мучусь. Тоска овладела мною. Я пугаюсь всякого шороха, боюсь говорить со всяким новым лицом, чтоб не услышать какого-нибудь рокового известия. В голове носятся мысли, одна другой печальнее, сердце ноет. Мрачные предчувствия. И сон оставил меня. Ах, как тягостна неизвестность!
Наконец я могу ехать. Дописав последнюю строчку, я кинулся в кибитку, напутствуемый благословениями и желаниями моей доброй утешительницы. Через три дня я увижу ее, узнаю все. Мы летим. Она должна быть теперь в деревне на моей дороге…
С каким трепетом поднимался я на ту гору, с которой видна вдали, верст за семь, их прелестная усадьба! Вот домик, в котором живет она. — Что она делает теперь? Думает ли, что друг ее так близко? — Вот поле, окруженное со всех сторон лесом, где она обыкновенно гуляет! — Вот березовая роща, где мы с ней отдыхали. — Куда не проникал мой острый взор! — Как билось мое сердце, когда между деревьями показывалось что-нибудь белое, цветное. Не она ли, не она ли? Вот и деревня. Сердце выпрыгнуть хочет. Идет знакомая крестьянка… «Здесь ли твоя барышня?» — «Нет, сударь». — «Поворачивай скорей в Москву».
Она больна.
Вот причина ее молчания; предчувствие не обмануло.
К ней никого не пускают. Жар беспрерывный. Покойный С. занемог так же. Господи, умилосердись! Я не помню себя. Доктора, впрочем, обнадеживают. Что будет завтра? Какое ожидание, еще мучительнее неизвестности!
Нет, она не умрет. Этот ангел нужен для земли. Кто ж останется?
Ей хуже. Она не спала ночи. Хотя б раз взглянуть мне на нее, хотя б услышать один звук ее голоса. В доме смятение. Люди плачут. Отец и мать в отчаянии. Мне беспрестанно встречаются похороны, сны страшные. Неужели?.. Живи, живи, живи!
Я просил позволения войти к ней. «Нельзя, она растревожится, доктора не позволяют». А ей еще хуже, и она может умереть, не видав моего страдания, не узнав моей любви к ней, моей бесконечной страсти; мое сердце разрывается на части. Что она чувствует теперь? думает ли обо мне? Пустите, пустите меня к ней!
И кто около нее в эту великую минуту, когда душа стремится покинуть свою тесную темницу, расправляет крылья, чтоб вознестися в горняя? Невежды не умеют оценить ни одного взгляда ее, ни одного слова. Они утешают ее детскими надеждами, рассказывают для рассеяния всякие вздоры — молчите! Царство божие пред нею открывается, она проникает в священные тайны. Не напоминайте ей о нашей плачевной юдоли. Я не останусь без нее на свете. Чем мне будет думать, чем чувствовать, жить? кто поймет меня, ободрит! Нет, я умру вместе с нею; но я хочу видеть ее здесь, на земле, хочу слышать ее заветное слово… непременно, непременно.
На рубеже двух миров, бесстрастные, бесплотные, смело мы бросимся друг другу в объятия, в пламенном поцелуе восчувствуем всю силу взаимной лкбви, в одну минуту проживем всею жизнию, — и тогда, тогда… Господи! приими дух наш с миром!»
Это были последние строки в дневнике моего друга. — Желание его не исполнилось: он не мог увидаться с любимицею души своей, и несчастная девушка умерла на руках чужих людей, хотя из-за стены рвался к ней свой. Домой, сказывал мне его камердинер, пришел он мрачный и безмолвный и заперся в своей комнате. Я навещал его вместе с товарищами, но мы не посмели смущать его священной горести и только посмотрели на него в замок. Бледный, с растрепанными волосами, с неподвижным взором, склонясь головою, сидел он в углу. — Изредка только из груди его вырывались глухие стоны, изредка кровь бросалась в лицо, он взглядывал кверху, и из сих взглядов мы узнавали, что происходило у него в сердце. — На другой день, увидев его еще в худшем положении, я решился войти в его комнату. Услышав шум, он оборотился ко мне и, залившись горькими слезами, бросился на шею. — Я хотел было говорить — он дал мне знак молчания и стремительно отвернулся от меня, как бы опомнившись или устыдясь посторонней мысли. — Я вышел от несчастливца, и ропот, грешный ропот раздавался в моем сердце.