Был в хозяйстве – дельный и работящий казак, делал все с рассудком, кое-где и с хитринкой, а когда касался разговор атаманской его службы… тут уж всякий просто руками разводил, приседая на землю от хохота, выворачивавшего нутро.
Авдеич стоял в середине, качался на растоптанных в круглышок валенках; оглядывая толпившихся казаков, говорил веско и басовито:
– Ноне казак совсем отменитый. Мелкий казак и никудышний. Соплей любого надвое перешибешь. Так, словом, – и, презрительно улыбаясь, придавливал валенком плевок, – мне довелось в станице Вешенской поглядеть на мертвые костяки, вон было казачество – это да!..
– Где же раскопал их, Авдеич? – спросил голощекий Аникушка, толкая локтем соседа.
– Ты, односум, уж не бреши, ради близкого праздника. – Пантелей Прокофьевич сморщил горбатый нос и дернул в ухе серьгу. Он не любил пустобреха.
– Я, брат, сроду не брешу, – внушительно сказал Авдеич и с удивлением оглядел Аникушку, дрожавшего, как в лихорадке. – А видал мертвячьи кости, как дом строили моему шурину. Зачали фундамент класть, отрыли могилу. Стал быть, в старину тут у Дона, возле церкви, и кладбище было.
– Что ж костяки-то? – недовольно спросил Пантелей Прокофьевич, собираясь уходить.
– Ручина – во, – Авдеич развел граблястые руки, – голова – ей-богу, не брешу – с польско?й котел.
– Ты, Авдеич, лучше рассказал бы молодым, как ты в Санкт-Петербурге разбойника споймал, – предложил Мирон Григорьевич и слез с подоконника, запахивая тулуп.
– Что там рассказывать-то, – заскромничал Авдеич.
– Расскажи!
– Просим!
– Сделай честь, Авдеич!
– Оно, видишь, как случилось. – Авдеич откашлялся и достал из шаровар кисет. Всыпав на скрюченную ладонь щепоть табаку, кинул в кисет вывалившиеся оттуда два медяка, обвел слушателей счастливыми глазами. – Из крепости убег зарестованный злодей. Туды-сюды искать – нету. Вся власть с ног сбилась. Пропал вовзят – и шабаш! Ночью призывает меня караульный офицер, прихожу… Да-а-а… «Иди, говорит, в покой ихнего инператорского величества, тебя… сам государь инператор требует». Я, конешно, оробел, вхожу. Стал во фронт, а он, милостивец, ручкой меня по плечу похлопал и говорит: «Вот что, говорит, Иван Авдеич, убег первый для нашей инперии злодей. В землю заройся, а сыщи, иначе и на глаза не являйся!» – «Слушаюсь, ваше инператорское величество», – говорю. Да-а-а… братцы мои, была мне закрутка… Взял я из царской конюшни тройку первеющих коней и марш-марш. – Авдеич, закуривая, оглядел потупленные головы слушателей, одушевляясь, загремел из висячего облака дыма, закутавшего его лицо: – День скачу, ночь скачу. Аж на третьи сутки под Москвой догнал. В карету его, любушку, и тем следом обратно. Приезжаю в полночь, весь в грязе, и прямо иду к самому. Меня это разные-подобные князья с графьями не пускать, а я иду. Да… Стучусь. «Дозвольте, ваше инператорское величество, взойтить». – «А это кто таков?» – спрашивает. «Это я, говорю, Иван Авдеич Синилин». Поднялась там смятенья, – слышу, сам кричит: «Марея Федоровна, Марея Федоровна! Вставай скорей, ставь самовар, Иван Авдеич приехал!»
Громом лопнул в задних рядах смех. Писарь, читавший объявления о пропавшем и приблудившемся скоте, споткнулся на фразе: «левая нога по щиколку в чулке». Атаман гусаком вытянул шею, рассматривая колыхавшуюся в хохоте толпу.
Авдеич дернул папаху, – хмурясь, растерянно перебегал глазами с одного на другого.
– Погодите!
– О-хо-ха-ха-ха!..
– Ох, сме-е-ертынь-ка!..
– Гык-гык-гы-ы-ык!..
– Авдеич, кобель лысый, ох-охо!..
– «Ставь само-о-вар. Авдеич приехал!» Ну и ну!
Сход начал расходиться. Тягуче, беспрерывно стонали дощатые промерзшие порожки крыльца. На затоптанном у правления снегу возились, согреваясь в борьбе, Степан Астахов и высокий голенастый казак – хозяин ветряка-голландки.
– Через голову мирошника! – советовали окружавшие их казаки. – Вытряси из него отрубя, Степка!
– Ты под силы-то не перехватывай! Догадлив дюже, ишь! – горячился, подскакивая по-воробьиному, старик Кашулин и в увлечении не замечал ядреной светлой капли, застенчиво повиснувшей на пипке его сизого носа.
VIII
Пантелей Прокофьевич вернулся со схода и прямо прошел в боковушку, комнату, которую он занимал со старухой. Ильинична эти дни прихварывала. На водянисто-пухлом лице ее виднелись усталость и боль. Она лежала на высоко взбитой перине, привалясь спиной к подушке, поставленной торчмя. На туп знакомых ей шагов повернула голову, с давнишней, прижившейся на ее лице суровостью глянула на мужа, остановила взгляд на мокрых от дыханья завитках бороды, теснивших рот Прокофьевича, на слежалых, влитых в бороду влажных усах, двинула ноздрями, но от старика несло морозом, кислым душком овчины. «Тверезый ноне», – подумала и, довольная, положила на пухлый свой живот чулок со спицами и недовязанной пяткой.
– Что ж порубка?
– В четверг порешили. – Прокофьевич разгладил усы. – В четверг с утра, – повторил он, присаживаясь рядом с кроватью на сундук. – Ну как? Не легшает все?
На лицо Ильиничны тенью легла замкнутость.
– Так же… Стреляет в суставы, ломит.
– Говорил дуре, не лезь в воду осенью. Раз знаешь за собой беду – не рыпайся! – вскипел Прокофьевич, чертя по полу костылем широкие круги. – Аль мало баб? Будь они трижды прокляты, твои конопи: помочила, а теперя… Бож-же жж мой, то-то… Эх!
– Конопям тоже не пропадать. Баб не было: Гришка со своей пахал, Петро с Дарьей где-то ездили.
Старик, дыша на сложенные ладони, нагнулся к кровати.
– Наташка как?
Ильинична оживилась, заговорила с заметной тревогой:
– Что делать – не знаю. Надысь опять кричала. Вышла я на баз, гляжу – дверь амбарную расхлебенил кто-то. Сем-ка пойду притворю, думаю. Взошла, а она у просяного закрома стоит. Я к ней: «Чего ты, чего, касатка?» А она: «Голова что-то болит, маманя». Правды ить не добьешься.
– Может, хворая?
– Нет, пытала… Либо порчу напустили, либо с Гришкою чего…
– Он к этой… случаем, не прибивается опять?
– Что ты, дед! Что ты! – Ильинична испуганно всплеснула руками. – А Степан, аль глупой? Не примечала, нет.
Старик посидел немного и вышел.
Григорий в своей горнице подтачивал напилком крюки на нарезных снастях. Наталья смазывала их свиным растопленным жиром, аккуратно заворачивала каждый в отдельную тряпочку. Пантелей Прокофьевич, похрамывая мимо, пытливо глянул на Наталью. На пожелтевших щеках ее, как на осеннем листке, чахнул неяркий румянец. Она заметно исхудала за этот месяц, в глазах появилось что-то новое, жалкое. Старик остановился в дверях. «Эх, выхолил бабу!» – подумал, еще раз взглянув на склоненную над лавкой гладко причесанную голову Натальи.
Григорий сидел у окна, дергая напилком, на лбу его черной спутанной челкой прыгали волосы.
– Брось к чертовой матери!.. – багровея от приступившего бешенства, крикнул старик и сжал костыль, удерживая руку.
Григорий вздрогнул; недоумевая, поднял на отца глаза.
– Хотел вот два конца сточить, батяня.
– Брось, тебе велят! На порубку сбирайся!
– Я зараз.
– Притык в санях ни одной нету, а он – крючья, – уже спокойнее проговорил старик и, потоптавшись около дверей (как видно, еще что-то хотел сказать), вышел. Остаток злобы сорвал на Петре.
Григорий, надевая полушубок, слышал, как отец кричал во дворе:
– Скотина до? се непоенная, чего ж ты глядишь, такой-сякой?.. А это кто прикладок, что возле плетня, расчал? Кому гутарил, чтоб не трогали крайнего прикладка?.. Потравите, проклятые, самое доброе сено, а к весне в пахоту чем быков будешь правдать?..
В четверг, часа за два до рассвета, Ильинична разбудила Дарью.
– Вставай, пора затоплять.
Дарья в одной рубахе кинулась к печке. В конурке нашарила серники, зажгла огонь.
– Ты поскорей стряпайся, – торопил жену взлохмаченный Петро, закуривая и кашляя.
– Наташку-то жалеют будить, дрыхнет, бессовестная. Что же, я надвое должна разорваться? – бурчала заспанная, сердитая спросонок Дарья.
– Поди разбуди, – советовал Петро.
Наталья встала сама. Накинув кофту, вышла в катух за кизяками.
– Поджожек принеси! – командовала старшая сноха.
– Дуняшку пошли за водой, слышь, Дашка? – с трудом передвигая по кухне ноги, хрипела Ильинична.
В кухне пахло свежими хмелинами, ременной сбруей, теплом человеческих тел. Дарья бегала, шаркая валенками, грохотала чугунами; под розовой рубашкой, с засученными по локоть рукавами, трепыхались маленькие груди. Замужняя жизнь не изжелтила, не высушила ее: высокая, тонкая, гибкая к стану, как красноталовая хворостина, была она похожа на девушку. Вилась в походке, перебирая плечами; на окрики мужа посмеивалась; под тонкой каймой злых губ плотно просвечивали мелкие частые зубы.
– С вечеру надо было кизяков наложить. Они б в печке подсохли, – недовольно бурчала Ильинична.
– Забыла, мамаша. Наша беда, – за всех отвечала Дарья.
Пока отстряпались – рассвело. Пантелей Прокофьевич, обжигаясь жидкой кашей, спешил позавтракать. Хмурый Григорий жевал медленно, гоняя по-над скулами комки желваков. Петро потешался, незаметно для отца передразнивая Дуняшку, завязавшую от зубной боли щеку.
По хутору скрипели полозья. В серой рассветной мари двигались к Дону бычачьи подводы. Григорий с Петром вышли запрягать. На ходу заматывая мягкий шарф – невестин жениху подарок, – Григорий глотал морозный и сухой воздух. Горловой полнозвучный крик уронил, пролетая над двором, ворон. Отчетливо в морозной стыни слышен шелест медленных во взмахах крыльев. Петро проследил за полетом, сказал:
– К теплу, на юг правится.
За розовеющим, веселым, как девичья улыбка, облачком маячил в небе тоненький-тоненький краешек месяца. Из трубы дыбом вставал дым и, безрукий, тянулся к недоступно далекому, золотому, отточенному лезвию ущербного месяца.
Против мелеховского двора Дон не замерз. По краям зеленоватый, в снежных переносах, крепнул лед, под ним ластилась, пузырилась не захваченная стременем вода, а подальше середины, к левому берегу, где из черноярья били ключи, грозная и манящая, чернела полынья в белых снежных заедях; по ней черными конопушками переныривали оставшиеся на зимовку дикие утки.
Переезд шел от площади.
Пантелей Прокофьевич, не дождавшись сыновей, первый поехал на старых быках. Петро с Григорием, поотстав, выехали следом. У спуска догнали Аникушку. Воткнув в сани топор с новехоньким топорищем, Аникушка, подпоясанный зеленым кушаком, шел рядом с быками. Жена его, мелкорослая, хворая бабенка, правила. Петро еще издали крикнул:
– Сосед, ты, никак, бабу волокешь с собой?
Смешливый Аникушка, приплясывая, подошел к саням.
– Везу, везу. Для сугреву.
– Тепла от ней мало, суха дюже.
– Овсом кормлю, а вот не поправляется.
– Нам в одной деляне хворост? – спросил Григорий, соскочив со своих саней.
– В одной, ежли закурить дашь.
– Ты, Аникей, сроду на чужбинку.
– Ворованное да выпрошенное всего слаже, – подхахакивал Аникушка, морща голое бабье лицо улыбкой.
Поехали вместе. В лесу, завешанном кружевным инеем, строгая бель. Аникушка ехал впереди, щелкая кнутом по нависшим над дорогой веткам. Снег, игольчатый и рыхлый, падал гроздьями, осыпая закутанную Аникушкину жену.
– Не дури, черт! – кричала она, отряхиваясь.
– Ты ее в сугроб носом! – кричал Петро, норовя попасть кнутом быку под пузо, для пущего хода.
На повороте к Бабьим ендовам наткнулись на Степана Астахова. Он гнал распряженных в ярме быков к хутору, размашисто шел, поскрипывая подшитыми валенками. Курчавый обыневший чуб его висел из-под надетой набекрень папахи белой виноградной кистью.
– Эй, Степа, заблудил? – крикнул, равняясь, Аникушка.
– Заблудил, мать его черт!.. Об пенек вдарило сани под раскат – полоз пополам. Пришлось вернуться. – Степан добавил похабное словцо и прошел мимо Петра, нагло щуря из-под длинных ресниц светлые разбойные глаза.
– Сани бросил? – оборачиваясь, крикнул Аникушка.
Степан махнул рукой, щелкнул кнутом, заворачивая направившихся по целине быков, и проводил шагавшего за санями Гришку долгим взглядом. Неподалеку от первой ендовы Григорий увидел брошенные среди дороги сани, около саней стояла Аксинья. Левой рукой придерживая полу донской шубы, она глядела на дорогу, навстречу двигавшимся подводам.
– Отойди, а то стопчу. Ух ты, жена не моя! – заржал Аникушка.
Аксинья, улыбаясь, посторонилась, присела на скособоченные, без полоза сани.
– Вон и твоя с тобой сидит.
– Влепилась, как репей в свинячий хвост, а то бы я тебя подвез.
– Спасибочка.
Петро, равняясь с ней, мельком оглянулся на Григория. Тот шел, неспокойно улыбаясь; тревога и ожидание сквозили в каждом его движении.
– Здорово живешь, соседка, – поздоровался Петро, касаясь рукавицей шапки.
– Слава богу.
– Обломались, никак?
– Обломались, – протяжно ответила Аксинья, не глядя на Петра, и встала, поворачиваясь к подходившему Григорию. – Григорь Пантелевич, сказать бы вам нужно…
Григорий свернул к ней, бросил отъезжавшему Петру:
– Наглядай за моими быками.
– Ну-но, – грязно усмехнулся Петро, заправляя в рот горький от табачного дыма ус.
Они стояли друг против друга, молчком. Аксинья тревожно глядела по сторонам, переводила влажные черные глаза на Григория. Стыд и радость выжигали ей щеки, сушили губы. Она дышала короткими, частыми вздохами.
Сани Аникушки и Петра скрылись за коричневой порослью дубняка. Григорий в упор поглядел Аксинье в глаза, увидел, как вспыхнули они балованным отчаянным огоньком.
– Ну, Гриша, как хошь, жить без тебя моченьки нету, – твердо выговорила она и накрепко сжала губы, ожидая ответа.
Григорий молчал. Тишина обручем сковала лес. Звенело в ушах от стеклянной пустоты. Притертый полозьями глянец дороги, серая ветошь неба, лес немой, смертно сонный… Внезапный клекочущий и близкий крик ворона словно разбудил Григория от недолгой дремы. Он поднял голову, увидел: вороненая, в черной синеве оперенья птица, поджав ноги, в беззвучном полете прощально машет крыльями. Неожиданно для самого себя Григорий сказал:
– Тепло будет. В теплую сторону летит… – И, встрепенувшись, хрипло засмеялся. – Ну… – Он воровски повел низко опущенными зрачками опьяневших глаз и рывком притянул к себе Аксинью.
IX
Вечером у косой Лукешки в половине Штокмана собирался разный люд: приходил Христоня; с мельницы Валет в накинутом на плечи замасленном пиджаке; скалозуб Давыдка, бивший три месяца баклуши; машинист Котляров Иван Алексеевич; изредка наведывался Филька-чеботарь, и постоянным гостем был Мишка Кошевой, еще не ходивший на действительную, молодой казак.
Резались сначала в подкидного дурака, потом как-то незаметно подсунул Штокман книжонку Некрасова. Стали читать вслух – понравилось. Перешли на Никитина, а около Рождества предложил Штокман почитать затрепанную, беспереплетную тетрадку. Кошевой, окончивший когда-то церковную школу, читавший вслух, пренебрежительно оглядел промасленную тетрадь.
– Из нее лапши нарезать. Дюже жирная.
Христоня гулко захохотал, ослепительно блеснул улыбкой Давыдка, но Штокман, переждав общий смех, сказал:
– Почитай, Миша. Это про казаков. Интересная.
Кошевой, свесив над столом золотистый чуб, раздельно прочел:
– «Краткая история донского казачества», – и оглядел всех, выжидающе щурясь.
– Читай, – сказал Иван Алексеевич.
Мусолили три вечера. Про Пугачева, про вольное житье, про Стеньку Разина и Кондратия Булавина.
Добрались до последних времен. Доступно и зло безвестный автор высмеивал скудную казачью жизнь, издевался над порядками и управлением, над царской властью и над самим казачеством, нанявшимся к монархам в опричники. Заволновались. Заспорили. Загудел Христоня, подпирая головой потолочную матку. Штокман сидел у дверей, курил из костяного с колечками мундштука, смеялся одними глазами.
– Правильно! Справедливо! – бухал Христоня.