Вскоре я понял, почему даяки накинули нам лишние два часа хода: лесная тропинка тянулась сквозь заболоченный лес, местами но самым настоящим топям. Озерца помельче мы пересекали вброд, а трясину приходилось преодолевать, балансируя на шатких, скользких жердочках. Частенько, когда мы ступали на них, нога уходила по щиколотку в мутную воду. Даяки почти не замедляли шага и шли через препятствия словно по шоссе; мы же продвигались со всей осторожностью, боясь потерять равновесие, и робко нащупывали ногой невидимое бревно, прекрасно понимая, что одни неверный шаг — и мы провалимся в глубокое болото.
До поселка даяков добрались за три часа. Общинный дом здесь выглядел более обветшалым, чем тот, что мы видели раньше; настил вместо дощатого был бамбуковый, помещение не делилось на комнаты: семьи теснились за хрупкими ширмами. Дом был явно перенаселен. Жильцы высыпали нам навстречу. Даяки выделили нам угол, где можно было сложить вещи и переночевать. День клонился к вечеру, мы приготовили ужин: отварили рис на камельке возле дома. К концу трапезы уже стемнело. Мы свернули куртки, положили их под голову и улеглись.
Я вполне могу проспать на жестких досках, но засыпать я привык в тишине, хотя бы относительной. Между тем общинный дом не думал успокаиваться. По всем углам рыскали собаки, отчаянно взвизгивая, когда их прогоняли пинками. В висящих на стенах клетках громко голосили и кукарекали бойцовые петухи. Недалеко от нас группа мужчин была поглощена какой-то азартной игрой: они крутили на жестяном подносе волчок, опуская на него половнику кокосового ореха и громко выкрикивая ставки. Совсем рядом громко распевали женщины, стоя вокруг странного прямоугольного сооружения, покрытого свисающей с балок тканью. Часть домочадцев, не обращая внимания на весь бедлам, преспокойно спали, сгрудившись кучками, — кто растянувшись на полу, кто привалившись к стене, а кто просто сидя, поджав колени и положив голову на руки.
Пытаясь спастись от гама, я достал из рюкзака запасную рубашку и натянул ее на голову. Это несколько приглушило шум, зато стали отчетливо слышны звуки, шедшие непосредственно из-под подушки. Подо мной, визжа и хрюкая от удовольствия, рылись в отбросах между сваями несколько дурнопахнущих свиней. Пружинистый бамбуковый настил трещал и кряхтел, когда по нему топали босые пятки обитателей дома. Каждый раз, когда кто-то проходил мимо, мое тело вздымалось и опадало, а пол так трещал, что казалось, я сейчас рухну прямо на свиней. Создавалось впечатление, что мне наступают на голову. Впрочем, это было недалеко от истины, поскольку через меня то и дело перешагивали.
К счастью, тявканье, кудахтанье, болтовня, крики, пение, хрюканье и визги постепенно слились в сплошной, монотонный гул, и я каким-то чудом умудрился заснуть.
Утром я встал с тяжелой голевой, все тело ныло и ломило, как будто по мне проехал каток. Вместе с Чарльзом и Дааном мы отправились умываться к речушке метрах в ста от дома. Там уже плескалось множество голых людей — отдельно мужчины, отдельно женщины. Мы уселись на солнышке на чистых деревянных подмостках, болтая ногами в прозрачной воде. Наш проводник уже искупался и ждал нас.
На обратном пути я обратил внимание на новую хижину под соломенной кровлей. Под ней лежало длинное темно-коричневое бревно, на одном конце которого была вырезана человеческая фигура. Рядом был привязан огромный буйвол.
— Зачем это? — спросил я, указывая на бревно.
— В доме мертвый.
— Где же он?
— Иди за мной, — ответил проводник.
Мы поднялись по ступенькам общинного дома.
— Вот, — промолвил он, подведя нас к задрапированному сооружению, вокруг которого ночью распевали женщины. Выходит, я спал, ничего не подозревая, в нескольких шагах от покойника!
— Когда он умер? — спросил я.
Даяк задумался на минуту.
— Два лет, — сказал он с почтением.
Из рассказа мы узнали, что похороны у даяков — событие огромной важности. Чем богаче человек в земной жизни, тем пышнее и продолжительнее должны быть поминки, которые дети умершего устраивают в его честь. «Мой» покойник был уважаемым лицом общины, но дети его были бедны, и им понадобилось два года, чтобы скопить денег на достойные поминки. Весь этот срок тело лежало высоко на дереве под солнцем, дождем и ветром, над ним основательно потрудились насекомые и птицы-падальщики.
Но вот пришло время похорон. Останки опустили вниз и выставили для торжественного прощания перед окончательным погребением.
В полдень из дома вышли музыканты с гонгами. Они заиграли, а группа скорбящих в течение получаса танцевала вокруг воздвигнутого на поляне столба. Церемония была короткой и не произвела особого впечатления.
— Что, уже все? — спросил я.
— Нет. Все будет, когда зарежут буйвола.
— А когда это сделают?
— Дней через двадцать, может, тридцать.
Торжества длятся днем и ночью весь месяц, постепенно набирая силу и размах. В последний день устраивается завершающий пир с плясками и выпивкой, обитатели общинного дома с парангами в руках окружают буйвола, танцуя, смыкают круг и в кульминационный момент забивают его.
Мы пообещали награду тому, кто покажет нам орангутана. На следующее же утро первый претендент разбудил нас в пять часов. Мы с Чарльзом схватили камеры и легкой трусцой последовали за ним в лес. Дойдя до места, где даяк заметил обезьяну, мы увидели разбросанную повсюду изжеванную кожуру дуриана — любимой пищи орангутанов. Судя по остаткам, здесь лакомились недавно. На деревьях среди листвы виднелась большая платформа из набросанных веток — обезьяна соорудила себе ночлег. Мы начали обходить окрестности, но, проискав более часа, вернулись в деревню несолоно хлебавши.
В тот день мы совершили еще три безуспешные вылазки в лес, а на следующий день — четыре; деревенским жителям не терпелось получить обещанное вознаграждение в виде соли и табака. Утром третьего дня опять появился охотник, утверждавший, что совсем недавно видел обезьяну. Мы снова со всех ног кинулись за ним, хлюпая по грязи и не обращая внимания на дикие колючки, цеплявшиеся за рукава. Очень не хотелось и на сей раз упустить животное. Наш гид быстрыми шажками перебежал через речушку по стволу дерева, служившему мостом. Я старался не отставать и при этом еще волок на плече довольно тяжелую треногу для камеры. Забежав на ствол, я ухватился за ветку, чтобы сохранить равновесие. Ветка тут же с треском сломалась, я поскользнулся, выронил треногу и, пролетев метра два, ухнул в воду, сильно ударившись о бревно. Речушка, к счастью, оказалась мелкой. С трудом встав на ноги, я ощутил невыносимую боль в правом боку. Даяк заботливо помог мне выбраться на берег.
— Адух, туан, адух\ — сочувственно бормотал он.
Не в силах вздохнуть, я смог только слабо прохрипеть в ответ на такое добросердечие. Даяк смахнул с меня тину и втащил повыше на берег. Удар оказался таким сильным, что бинокль, который висел у меня на правом боку, разлетелся пополам. Я осторожно пощупал грудь. Судя по опухоли и сильной боли, наверное, сломаны два ребра (диагноз, к счастью, оказался ошибочным).
Когда я немного пришел в себя, мы медленно двинулись дальше. Время от времени даяк имитировал крик орангутана. Звуки напоминали нечто среднее между хрюканьем и пронзительным визгом. Вскоре послышался ответный крик. Взглянув наверх, мы увидели раскачивающееся на ветках огромное волосатое рыжее существо. Чарльз быстро установил камеру и начал снимать, а я устроился на пеньке, пытаясь как-то унять боль.
Орангутан висел над нами, оскалив желтые зубы, и сердито вопил. Он был более метра ростом и весил не менее шестидесяти килограммов; в неволе мне не приходилось видеть такого крупного орангутана. Он добрался до конца довольно тонкой ветки и, когда та стала прогибаться под тяжестью его тела, перемахнул на соседнее дерево, вытянул длинную лапу и легко подтянулся повыше, обхватив ствол. На пути орангутан ломал маленькие веточки и в бешенстве бросал их в нас. Вместе с тем обезьяна, похоже, не торопилась улизнуть. Немного позже подошли еще несколько даяков: они помогали тащить пожитки, пока мы следовали за орангутаном. Даяки азартно принялись обрубать лианы, мешавшие нам снимать обезьяну.
Съемки то и дело приходилось прекращать, потому что что в сыром лесу было несметное количество пиявок. Стоило остановиться на несколько минут, как пиявки выползали из подлеска, поднимались по ногам, впивались в кожу и высасывали кровь, пока не разбухали до чудовищных размеров. Мы были так поглощены работой — разглядыванием обезьяны, что не замечали их и спохватывались, только когда заботливые даяки обнаруживали кровососов уже у нас на теле; они выковыривали их ножом, так что на местах съемок в лесу оставались не только срубленные лианы и кустарники, но и липкие тела пиявок на траве.
Наконец мы решили, что отсняли все необходимое, и начали укладывать аппаратуру.
— Конец? — спросил кто-то из даяков.
Мы кивнули. В ту же секунду раздался оглушительный взрыв. Отпрянув, я увидел охотника с дымящимся ружьем у плеча. Обезьяна была не сильно ранена, бросилась стремглав в сторону, но я впал в такое бешенство, что на мгновение потерял дар речи.
— Зачем? Зачем? — вопил я.
Выстрел в такое почти человеческое существо показался мне сродни убийству.
Даяк был совершенно ошарашен:
— Но от него польза нет. Он ест мой банана и ворует мой рис. Я стреляю.
Возразить было нечего. Не мне, а им приходилось выживать в этих краях…
Ночь я опять провел на полу хижины, боль не давала покоя, пронзая, как острым ножом, при каждом вдохе, мучительно раскалывалась голова. Неожиданно все тело затряслось от озноба, дрожь была такая, что зуб на зуб не попадал, я мог только мычать. Начался приступ малярии. Чарльз напичкал меня аспирином с хинином, и я впал и тяжкое забытье. Рядом по-прежнему раздавалось заунывное пение и гремели гонги нескончаемой похоронной церемонии. Наутро я проснулся в поту, весь больной и разбитый.
Однако к полудню мне полегчало настолько, что можно было уже думать о возвращении на катер. Поход в деревню полностью оправдал наши надежды: заветная цель достигнута — мы засняли орангутана, пора было двигаться дальше. Назад мы шли очень медленно, с частыми остановками. Я быстро выбивался из сил. Только растянувшись на койке «Крувинга», я вздохнул с облегчением. Относительный комфорт каюты сказался благотворно, и малярия начала отпускать меня.
Надо заметить, что в начале плавания экипаж «Крувинга» вел себя с нами довольно сдержанно; никто с нами не разговаривал, за исключением Па, да и с ним я немного поскандалил в первый вечер, настаивая на том, чтобы катер шел не только днем, но и ночью. Чувствовалось, что команда считает нас психами, хотя и безвредными.
Прошло несколько недель, и отношения изменились. Мы по-настоящему сблизились и подружились. Па стал даже проявлять инициативу: заметив в лесу какое-то подозрительное движение, он тут же отдавал приказ сбавить ход и спрашивал, не хотим ли мы засиять животное.
Масинис (механик), огромный, плотный детина, постоянно носил рабочий комбинезон, демонстрируя свою принадлежность к городскому сословию. Джунгли были лишены для него какого бы то ни было очарования, а хижины даяков не представляли ни малейшего интереса; он почти не сходил на берег и часами просиживал с грустным видом на палубе возле рубки, подрезая маникюрными ножницами щетинистую бороду. На каждой остановке он произносил стандартную шутку:
— Тидак баик, биаскоп тидак ада. (Ничего хорошего, кина не будет.)
Шутки, надо сказать, были главным развлечением во время долгого пути по пустынной реке. Подготовка каждой шутки требовала немалых усилий и занимала несколько часов. Придумав ее, я минут пятнадцать корпел со словарем над переводом, затем шествовал на корму, где экипаж варил кофе, и старательно излагал свою топорно переведенную остроту. В ответ на меня смотрели с полным недоумением. Приходилось возвращаться к словарю на доработку и подыскивать другие слова. Как правило, после трех-четырех заходов мне удавалось донести смысл, после чего вся команда заливалась раскатистым хохотом — не столько из-за самой остроты, сколько, как я подозреваю, из желания сделать мне приятное. Зато потом шутка или анекдот уже не забывались, а становились частью палубного репертуара, повторяемого по нескольку раз в течение последующих дней.
Второго механика, по имени Хидуп, мы видели редко, потому что масинис держал его почти весь день в машинном отделении. Однажды он все же появился на палубе, выставив на обозрение совершенно бритую голову. Он краснел, поглаживая гладкий череп, и смущенно улыбался; масинис подробно объяснил, что у Хидупа завелись вши.
Палубный матрос Дулла, пожилой, сморщенный человек с темным лицом, был нашим главным учителем малайского. Он не щадил ради этого ни времени, ни сил. Дулла придерживался мнения передовых европейских теоретиков, согласно которому лучший способ обучения состоит в том, чтобы не позволять ученику говорить на родном языке. Педагог усаживался рядом с нами и начинал терпеливо и медленно говорить, тщательно произносил каждое слово; предметом монолога было первое, что приходило ему на ум, — составные части индонезийского национального костюма, различные качества риса и тому подобное. Он говорил так долго и с такими подробностями, что уже через несколько минут мы безнадежно теряли нить и только многозначительно кивали, вставляя «да, да».
Пятый член экипажа, боцман Манан, помогал нам больше всех. Это был молодой красивый парень, довольно застенчивый; если он стоял за штурвалом в момент, когда мы замечали в лесу животное, он как никто другой умел подойти к берегу, отважно маневрируя на мелководье.
Но самым энергичным из всех был, конечно, Сабран. Он кормил зверей и птиц, чистил клетки, готовил еду и без всякой просьбы стирал наше белье, едва мы бросали его в корзину. Однажды вечером я сказал, что после Калимантана экспедиция планирует двинуться на восток, к острову Комодо, на поиски гигантских ящеров. Его глаза заблестели от восторга, и в ответ на предложение поехать с нами он схватил мою руку и затряс ее, радостно повторяя: «Это о’кей, туан, о’кей».
Как-то утром Сабран сказал, что здесь неподалеку живет его приятель, даяк по имени Дармо, в свое время помогавший ему ловить зверей. Есть смысл навестить его: возможно, у даяка есть добыча, которую он согласится продать.
Дармо жил в маленькой хижине на сваях, покосившейся от старости. Сам охотник тоже был стар. Видимо, он очень давно не стригся: сзади волосы ниспадали ему на спину, а спереди почти закрывали лицо. Он сидел, согнувшись, возле дома и строгал деревяшку. Сабран подошел и спросил, нет ли у него зверей, словно продолжал разговор, прерванный час назад. Дармо поднял голову, взглянул на него сквозь челку и невозмутимо ответил: «Я, орангутан ада» («Да, есть орангутан»).
Я подпрыгнул от радости и птицей взлетел по бревну в дом. Дармо ткнул пальцем в деревянную клетку, наспех сбитую из бамбуковых палок. В ней сидел молодой и очень испуганный орангутан. Я осторожно просунул палец, чтобы в знак расположения почесать ему спину, но пленник с визгом повернулся и попытался укусить меня. Дармо рассказал, что поймал обезьяну несколько дней назад, когда она совершала набег на его плантацию. Во время схватки оба пострадали: орангутан довольно сильно покусал охотнику руку, а тог поцарапал орангутану коленки и запястья.
Сабран от имени «фирмы» вступил в длительные переговоры. В итоге Дармо согласился обменять обезьяну на весь оставшийся у нас запас соли и табака.
Прежде чем доставить орангутана на «Крувинг», его надлежало поместить в другую клетку. У нас как раз была большая, крепко сколоченная клетка. Мы поставили их вплотную друг к другу, вытащили стенку старой клетки, подняли дверцу новой и с помощью грозди бананов завлекли орангутана в его будущий дом.
Молодой орангутан был самцом двух лет от роду. Мы назвали его Чарли. Первые два дня к нему никто не подходил: животному надо было дать возможность освоиться в новой клетке. На третий день я открыл дверцу и осторожно просунул руку. Чарли тут же схватил ее и оскалил желтые зубы, норовя укусить. Я не отступил, и он в конце концов позволил почесать себя за ухом и погладить по плотному брюшку. В награду я угостил его сгущенным молоком. Немного позже я повторил эксперимент; Чарли был так приветлив, что я смело протянул ему указательный палец, предварительно смоченный молоком. Чарли осторожно вытянут огромные подвижные губы и, причмокивая, слизал молоко. Он не сделал ни малейшей попытки укусить.