— Гражданин, а интересно, кто, Пушкин, возьмет билет? — неожиданно сказал сзади кондуктор.
Вдруг замолк говор, и все прислушались.
— Гражданин в кролике, это ведь к вам касается, — сказал кондуктор.
Пассажиры, читавшие газеты, перестали читать и стали смотреть на меня.
— А еще в шапке, — сказал вдруг гражданин в синей кепке, сидевший на месте „матери и ребенка".
Остальные молчали и смотрели на меня.
— Простите! — закричал я и сунул кондуктору смятый рубль.
В это время троллейбус резко затормозил, и пассажиры попадали друг на друга, дверь раскрылась, и в троллейбус вошел человек и внимательно посмотрел на меня. Не успела закрыться дверь, я выскочил на тротуар, кондуктор делал мне знаки, показывая мой рубль и билет, машина двинулась и мягко покатила, увозя того человека. Сквозь стекло я видел, он прошел вперед, не оглядываясь, и сел. Сердце колотилось, будто за пазуху залетел голубь.
Машины, шедшей за троллейбусом, уже не было, она исчезла.
Глава тринадцатая
Я свернул в темный и пустой Борисоглебский переулок. В церкви Бориса и Глеба шла служба. Стоял неподвижный туман, подкрашенный желтым фонарем, и сквозь деревья с голыми ветвями голубел на крышах снег. Розовые колонны барского особняка были похожи на старую выцветшую олеографию.
Из облупленного флигелька появилась старорежимная старушонка с лиловым шпицем, и он залаял на меня хрипло, по-современному.
В мутном свете переулочных фонарей все притихло, прижалось к воротам, принимая расплывчатые, таинственные очертания.
Ах, какая снежная глухомань! И с какой разрывной силой чувствуешь безвременье, чувствуешь жизнь, которая будет тут без тебя, — тот же каменный переулок, служба в церкви, метель, пепельные окна домов, только все без тебя.
Начиналась метель, и переулок стал выть, как труба. И сквозь белую и призрачную переулочную пелену, шатаясь, весь облепленный снегом, шел человек и орал: „И тот, кто с песней по жизни шагает…"
Он падал на колени, пригоршнями жевал снег, подымался и, кружась на месте, идя зигзагами, а иногда и задом наперед, выкрикивал: „И тот, кто с песней по жизни шагает, тот никогда и нигде не пропадет…"
Когда я поравнялся с ним, он взглянул мне прямо в лицо и, дыша жарко, сивушно, убежденно проговорил:
— Не пропадет. — И попытался ухватиться за меня.
Ветер хлопнул дверью телефонной будки, и вдруг странно и дико, страшно автомат зазвонил сам по себе и звонил долго, рыдая, захлебываясь, словно звал на помощь, звал снять трубку, послушать чей-то крик, предостережение, а может, шепот.
Странно, дико было думать, что в этой же жизни были зеленые тихие улицы, сад с розами и жасмином.
Я иду лугом, в высоких травах и рукой касаюсь белых зонтичных кашек, а рядом волнующееся, как море, просяное поле, и ветерок пахнет соснами и земляникой, и стрекочут кузнечики, их так много, что они даже не здороваются, на каждой травинке свой кузнечик кует свое собственное счастье.
Даже представить нельзя, что это я тот, который шел через луг, идет сейчас этой сырой, серой ночью, глухим зимним переулком мимо зеленоватых фонарей, закрытых ворот, темных окон.
Я шагал и шагал по замерзшим переулкам, огибая мертвые углы, выветривая тоску, страх, мимо слепых окон, в которых, казалось, никогда и не было жизни, мимо черных, настежь открытых ледяных подъездов изредка ослепляла ярко освещенная витрина или оглушала визжащая дверь пивной, откуда вместе с пьяным гамом, хохотом вырывались облака пара, пахнущего пивом и разваренным горохом.
И, казалось, я один, один во всем городе, и никому нет дела и не может быть дела до того, что я чувствую и я бьюсь в одиночку. И было такое чувство, что каждый смутный угол, каждая тень могли вдруг ожить и превратиться в того, в котиковой шапке, и оборотнем пойти за мной следом.
Уличные электрические часы показывали разное время, и это тоже пугало и казалось странным, преднамеренным и зловещим.
Метельный ветер подталкивал в спину, загонял в тупик, словно в каменный мешок.
Где— то рычала заблудившаяся машина, где-то фиолетово вспыхивали трамвайные вспышки, дышал и полз с крыши снег и падал, и было тихо. И вдруг в случайном подъезде кто-то стонал и хихикал, живя на полную катушку.
Впереди меня плелся старик в тяжелой шубе и такой же тяжелой боярской шапке и в галошах. Шел он медленно, как бы запинаясь. Я обогнал его и поглядел в лицо, седое, серое, больное. Он шел и задыхался ему было не только тяжело двигаться, ему было тяжело дышать, тяжело жить на этом свете, прожить эту минуту было мучением, и я подумал: неужели и я дойду до этого, и у меня будет этот крестный-путь в зимнюю ночь в поземку, задыхаясь в муке жизни, с пустой авоськой? Я забыл на минуту все, что со мной сегодня случилось все ушло далеко, и было неважно и ничтожно по сравнению с этим.
Неожиданно сильный порыв ветра, словно выстрел захлопнул дверь автоматной будки, и я вздрогнул. А потом ветер рванул ее назад, и снова, и снова, словно безумный; посыпались стекла, и мне казалось, что это делают со мной.
Странная, вечная аберрация чувств, когда тебе плохо или ты несчастлив, болен, тебе кажется: всему свету серо и лихо и незачем жить.
Но вот я вышел на широкую Садовую, и будто меня вынесло на сверкающее большое колесо, по которому летели тысячи мелькающих огней, догоняя друг друга, соединяясь и разъединяясь, желтые, синие и белые. Это было как фейерверк.
И снова, в который раз, я понял и ощутил, что жизнь, не зная и не желая знать, что ты чувствуешь и переживаешь, сама по себе и всегда будет сама но себе. И все будет продолжаться, все будет повторяться, и собственная твоя жизнь будет повторена в тысячах и тысячах вариантов, и ничто никогда никого и ничему не научит.
Какая— то парочка брела впереди меня. Вот они остановились у витрины мебельного магазина и, выбирая мебель, спорили, потом они постояли у высотного дома и говорили, как хорошо иметь тут квартиру, потом остановились у почты, читали расписание теплохода „Россия", говорили, как хорошо в июне поехать из Одессы в Батуми, поговорив, расстались у темного подъезда.
И тут вдруг в вечерней толпе, суетливой, спешащей, печальной и смешной, я заметил Свизляка, и словно пахнуло газом. Странно было видеть его на улице, на воле, на свежем воздухе. Он не существовал для меня вне квартиры. А он, узрев меня, выделился из толпы, выпер, сделал навстречу несколько шагов, закрывая своей собачьей курткой весь свет, я ясно и на улице почувствовал кислый запах блох.
— Нам не по пути? — сказал он.
— Я в переулок, — сказал я, повернувшись.
— Мне как раз туда и надо, — заулыбался Свизляк. И мне стало душно, страшно, вдруг показалось, что его просто подослали и сейчас он меня заведет куда надо, прямо в руки, в объятия, а они там уже ждут за углом.
И самое странное и дикое, я покорно пошел в переулок, и все, что было, отошло назад. „Куда мы идем?" — хотел я спросить. И мысленно услышал ответ: „Куда надо".
Теперь мы шли молча, и было так тихо, что слышны были наши шаги, и низкие, узкие, темные окошки деревянных домишек глядели скорбно и настороженно.
— Приятно встретить в городе знакомого человека, — сказал Свизляк.
Вдруг с крыши сорвалась огромная сосулька и разлетелась на тысячи веселых осколков. Свизляк отскочил, как от разрыва мины, и стоял с дергающейся щекой, а я рассмеялся, и со смехом прошел страх.
— До свиданья, — сказал я. — Мне в другую сторону.
Глава четырнадцатая
Гигантские качели и колесо обозрения неподвижно застыли, похожие на железных динозавров. И такая тоска сжала сердце, будто один ты остался от тех старых времен, когда кружилось колесо, и к небу взлетали качели, и взрывался фейерверк, и был карнавал, и ты под утро приехал за город, в лес, в студенческое общежитие, на поляне сверкали желтые лютики и терпко пахли свежие желтые одуванчики, и жизнь была бесконечной, за лесом всходило солнце, из сумрака кричала кукушка, и ты считал года. И это было утро начала войны.
Ветер загнал меня в открытую телефонную будку, я прикрыл дверь, и стоял в замерзшей будке, и думал, кому бы мне позвонить.
Ожило множество голосов: „Алло! Слушаю! Да!" Господи, трудно было представить себе, что на той стороне провода тепло, уютно, лампа под абажуром, книги, чай в тонких стаканах, человеческая жизнь. И лютое чувство бездомной собаки охватило меня.
Наконец, я набрал его телефон, ответил знакомый, тонкий, психованный голос: „Вас слушают". Потом голос притих. Я слышал дыхание, из трубки как бы валил пар. Я молчал, а потом тихо повесил трубку. Значит, он в порядке.
Я пошел через железнодорожный мост. Дул сильный, порывистый ветер. Я был один на мосту, он гудел и вибрировал.
Я вышел на окраину, и в небе в желтом ореоле стояла луна, сверкал снег, скрипел под ногами. В открытом поле за темной толпой длинных, низких бараков сияли огни новых домов.
Двухэтажный коттедж светился уютными современными огнями модерновых люстр и торшеров.
Я вошел в просторный, свежий, еще пахнущий краской и какой-то уже забытой чистотой подъезд. Тишина и теплота оглушили мое беспомощное беспокойство и суматошность.
На освещенной скрытой лампочкой двери, обитой оливковой искусственной кожей, сверкали ярко начищенная медная табличка с выгравированным факсимиле хозяина, вроде тех старых табличек, что некогда висели на дверях провинциальных гинекологов, присяжных поверенных. Но эта была очень новая, щегольская, какая-то нахальная. Мне стало грустно. Перед оливковой роскошью этой двери я почувствовал свое ничтожество и неустройство.
Прежде чем позвонить, я сделал несколько глубоких вдохов и выдохов и лишь после нажал кнопку, на звонок откликнулся собачий лай.
Дверь открыла служанка, и тотчас же на пороге, как два брата, появились два сеттера. Пахнуло покоем, установившимся теплом, паркетным лаком, хорошим трубочным табаком и кофе.
Хозяин в стеганой шелковисто-шерстяной пижаме с очками в тонкой золотой оправе сидел за столом в глубоком старинном реставрированном кожаном кресле и читал новенькую плотную синюю книгу, в которой я узнал последний, 13-й, том Сталина.
Он не сразу поднял на меня глаза и только, когда я сказал „Здравствуй", он отложил книгу и сказал:
— Привет, дорогой, садись.
Лицо его сильно изменилось, оно было теперь бледное, опухшее, замученное, живущее в высшем, недоступном мне мире.
Он вышел из-за письменного стола и сел напротив меня, и на мгновение установилась та товарищеская близость и доверчивость, будто мы только вышли из студенческой столовой Юридического института, где съели красный винегрет, перловый суп и компот из сухофруктов.
— Ну, как там ваши либералы? — Он снял очки.
— Почему либералы? Просто честные и порядочные люди.
Я вытащил пачку „Беломора".
— Дурачье. Для вас — романтики! — Он засмеялся и щелкнул зажигалкой, дал мне прикурить и сам закурил.
Я забыл, зачем я пришел.
Мы долго сидели молча, он пыхтел трубкой и не торопил меня.
Потом я стал рассказывать, что со мной случилось, и оттуда, с недоступной, оглушающей высоты, где разреженный воздух, он спокойно наблюдал за мной.
Он на какое-то мгновение дотронулся до меня рукой, теплой и дрожащей, какой-то мягкой и безвольной, какой-то ужасающе испуганной и все-таки товарищеской, собрав в своей душе все остатки человеческого, юношеского.
— Только брось встречаться с Люсиным, — вдруг сказал он.
— А чем он виноват?
— Я не знаю — чем, я не хочу думать — чем, и тебе не советую думать, а брось, брось!
Он взвизгнул, а когда успокоился, с грустью сказал:
— Все мы свою голову временно на плечах носим. Посольские сеттеры ходили вокруг, стуча хвостами, и, когда подходили, лизали ему руки.
В это время зазвонил телефон как-то нервно, громко, и слышно было, как и внизу трещит параллельный. Он поднял трубку: „Да?" — и сразу лицо его стало напряженным, беспокойным и растерянным. В дверях стояла жена и смотрела на него. Он слушал и только повторял: „Да, да", — потом прикрыл рукой трубку и тихо, дрожаще сказал: „Предлагают выступить о врачах-убийцах". Он весь обмяк, его можно было накладывать в штаны ложкой.
Я помотал головой, а жена прошептала: „Соглашайся, что ты!"
И он снял руку с трубки и уже твердо, спокойно сказал:
— Да, пришлите материалы.
И лицо его стало, как глиняная маска. Он снова сел в кресло и задумался. И вдруг лицо его исказилось.
— Я говорил тебе, не якшайся с Люсиным. Сколько раз я тебе говорил?!
У него было искривленное от ненависти ко мне лицо. Все знали, что он дружил со мной, и он знал, что все это знали.
— Говорил, что плохо кончится, скажи, говорил?
— Ну.
— Что — ну? Идиот. Расхлебывай, черт с тобой, раз ты такой болван, незачем других за собой тянуть.
— Я не тяну.
— А зачем ты пришел?
В голосе его было повизгивание, какое-то жалкое поскуливание, словно все больное, обиженное, словно страх, загнанный глубоко, вдруг вырвалось наружу. Он силой воли замял это и устало, мирно, как-то замученно сказал:
— Уезжай, исчезни на время. Ну что я могу тебе еще посоветовать.
— Понятно, — сказал я.
— Не будь на виду, пережди, пока это прекратится, — сказал он, не глядя на меня.
— А ты думаешь, что прекратится?
— Не может же вечно продолжаться это сумасшествие.
— А это сумасшествие?
— А ты как думаешь? — Он внимательно посмотрел на меня.
— Но ты в нем участвуешь.
Он развел рукой: „А что делать?" Внимательное и тревожное лицо его заострилось и посерело.
— Поступай как хочешь, я тебе ничего не говорил. Он встал, и я встал.
— Бувай, — сказал он и подал холодную жесткую руку с негнущимися пальцами.
Я пошел по лестнице вниз, по ковровой дорожке.
— Ты у меня не был, — сказал он сверху.
Два сеттера стояли внизу, и внимательно глядели на меня, и чего-то ждали.
…А он в шелковисто-шерстяной пижаме, в тонких золотых очках, как только опустилась ночь, как только затихло беспрерывное движение по шоссе сверху вниз к Москве-реке, он, сидя неподвижно в кресле с новым синим плотным томом в руке, уже не понимая, что читает, прислушивался к идущим сверху, из города, по шоссе машинам. С тех пор, как ему рассказали, как взяли на рассвете его приятеля, как приехали за ним на казенной машине, он уже не мог спать и просиживал так ночи, ожидая, слушая дальний, как жужжание пчелы, звук, зарождавшийся где-то там, вдали, потом он нарастал, заполняя собой всю ночь, приближаясь к самому окну, к самому сердцу, на мгновение останавливалось сердце, и визжа и плача, машина проносилась вниз и уходила все дальше и дальше, глохнув за кладбищем, в дебрях ночи. Но уже там, наверху, зарождалась новая пчела, и снова он слушал, жадно ждал приближения, и с воем, все нарастающим, машина приближалась к самым окнам, к самой душе. И он считал машины всю ночь до рассвета, считал машины и ждал своей. И только когда начинали шуршать троллейбусы, и бодро, звонко, громко раздавались первые голоса улицы, и проходили темные фигуры с еще пустыми авоськами, он понимал, что на этот раз пронесло, и, приняв снотворное, засыпал ужасным, чугунным сном, в котором взрывались машины.
Город застыл, замер.
Я вспомнил, как мальчиком некогда приехал из местечка. И впервые услышал шум большого города там, из окна седьмого этажа на Тарасовской улице в Киеве, этот рассеянный в воздухе, вездесущий, всепроникающий и обнадеживающий шум, сотканный из автомобильных сирен, трамвайных звонков, скрежета вагонов на круге, каких-то таинственных родственных гулов, сигнальных рожков, тяжелого хода поездов на железнодорожной линии, все то, что, как порохом, заряжает молодое, открытое всему и готовое ко всему сердце. И жизнь казалась бесконечной.
Это было давно, это было так давно.
Низкие грязно-желтые тучи, из которых по временам внезапно сыпался сухой, жесткий снег, желтые фонари, и желтые смутные окна домов, и желтые замерзшие окна проезжающих троллейбусов, низко метущая поземка — все заколдовывало такой гнетущей, такой беспросветной сумасшедшей тоской, что только и сил было идти и идти, не глядя куда, лишь бы идти, не останавливаться, не думать, чем это кончится.