Арбат, режимная улица - Ямпольский Борис Самойлович 43 стр.


И только в этом отстранении от жизни, в том числе от своей собственной жизни, в этом не придавании значения самому себе и в полном растворении в окружающем мире можно было с радостью, с верой и правдой ликующе воскликнуть: „Да здравствует мир без меня!"

4

Все замечают поэзию книги, ее светоносность, наслаждаются, пьют из чистого источника. Но почему-то никто не отметил ее ужас, безысходность, разлитый в ней страх перед вдруг наступающей исчерпанностью.

Вот сверкнула ослепительная вспышка и, как с высочайшей вершины, открылась равнина жизни, и колдовской луч, уходящий в младенчество, в детство, самовольно, пронзительно схватил какой-то дальний, затемненный уголок — гимназию, полет Уточкина, классную комнату — и приблизил к глазам. И видна тонкая кисточка, которая только зачеркнула кармин, вот он сейчас начнет ложиться на александрийскую бумагу, рождая лепесток мака, язычок, почти шатающийся на бумаге, как под ветром…

И сразу обрыв, все угасло, оглохло, тьма, смерть прозрения, немое ощущение дождевого червя.

Разве вы не слышите крика почти на каждой странице, заглушаемого вдруг тьмой и рыданием во тьме, бессильным, старческим, могучим рыданием неосуществленных возможностей, задушенной силы, умерщвленного плода. Оттого-то и вспышка так великолепна, так слепяще ярка, чрезмерна, что вобрала, впитала в себя все невыданное, все накопленное, все скрытое, похороненное под пеплом, под перхотью рано, так безумно рано наступившей старости.

И этот страх перед вдруг наступающей тьмой, немотой, глухотой, этот страх почти в каждой картине. Он подгоняет воображение, он торопит, терроризирует, как взмыленного коня, подгоняет фантазию: скорее, быстрее пиши, пока тахикардия воображения, шпоры, пока ярко включены и движутся цветные тени волшебного фонаря воспоминаний, пока гудит в ушах ритм сотворения мира. И отсюда, из этого страха столько повторений и восклицаний, несказанное удивление, упоение видимым, слышимым.

„Цинк! — произносили значительно. — Цинк!"

„Макс Линдер, — слышалось на улице, — Макс Линдер".

„Нет, нет, только не Енни, — кричал папа вдогонку, — Синценбахер!"

Скорее записать, закрепить на бумаге. А зачем это? Куда это? Как соединиться, как сплавиться воедино, в какой композиции, в какой соразмерности? Но это и не надо. Эти оборванные, недопетые строфы висят клочьями, обнаженными жилами, шевелящимися нервами, истинный, загадочный смысл книги именно в этой недопетости, незавершенности, клочковатости, открытости, болезненной живой судорожности, словно перо-самописец чертит муки, изломанные, вихреватые линии этой загубленной жизни.

„Меня сейчас интересует только одно — научиться писать много и свободно. Пусть это будет о краске кармин или о маке, пусть это будет рассказ об уроке рисования в гимназии, когда мы, сидя в актовом зале, рисуем с натуры чучело ястреба".

В этой разорванности, в этих скачках светового луча, капризно вырывающего из тьмы времени то часы Бершадского на Дерибасовской, то костел на Греческой, то вечернее возвращение на лодке из моря в город… И в этой готовности все описать, лишь бы писать, лишь бы рисовать, — последний взрыв самолюбия, жизненной силы, надежды, отрицание смерти.

„У нас это были уже дни весны! Они пахли горьким запахом травы! О, подождите! Подождите! Сейчас я услышу этот запах! Сейчас услышу!"

В рассказе о журналисте Милославском и его ручной лисице с глазами, „как у девочки, чуть, впрочем, светлее, чем у девочек, и чуть, я бы сказал, не мотивированнее", вдруг странное, врывающееся, тоже как бы немотивированное замечание: „Сегодня во второй половине дня началась весна…" — пронзительное по своей растерянности, беспомощности, мудрому пониманию все идущего, все летящего, все рушащего времени, которое уже как бы ни при чем в его жизни, а может, очень при чем, но ничто уже не дает и не может дать. „Сегодня во второй половине дня началась весна…" — и запись обрывается.

Только легкая грусть, только мягкая прощальная тоска, железное понимание необратимости, неотвратимости и яростная борьба в сопротивление старости („Старик! — Нет, не обернусь!").

Наблюдая похороны, он вдруг записал: „…впереди была жизнь, полная дней жизнь".

„Как много было впереди, даже та сцена, когда… мало ли какая сцена была впереди…"

Уже нет сил.

Нет бензина, который можно было бы плеснуть в пламя, чтобы оно разгорелось, размахнулось, все залило, повело за собой. Да и к чему они, эти воспоминания, кому они нужны? Тоска. Что это, писательство? Heт, это описание агонии.

„Граненый и желтый от налитого чая стакан за копейку" и пронзительная мольба: „Благословляю тебя, стакан гимназического чая, не покидай моей памяти, не покидай".

Вдруг все оборвалось. Пустыня, исчерпанность.

И фраза, причиняющая боль: „Я ни на что не хочу жаловаться, я хочу только вспомнить, как стоял Гриша Богемский в белой одежде „Спортинга", позируя Перепелицину для фотографии…"

Лишь бы писать, о чем угодно, лишь бы был труд, ощущение жизни, нужности пребывания на земле. И вызвать из тьмы те далекие, слабые и яркие отпечатки — синий булыжник мостовой, черные с красным мундиры солдат, рыжее севастопольское солдатское шинельное сукно, бочкообразную грудь и ласковые усики матроса.

Ничего больше у тебя нет, кроме воспоминаний. Да что, в сущности, собственно говоря, должно быть у поэта, кроме воспоминаний. Это его железные когти.

„Это Лидерсовский бульвар. Так ли это? Память, ты еще существуешь? Это Лидерсовский бульвар".

„Я устал! Боже мой, смилуйся надо мной. Мы идем — пять или шесть подростков, — идем на футбол!"

Стон преодолевшего тьму отчаяния, стон сильного, безумеющего от придавленности, от отчуждения человека. Вокруг жизнь, журналы, собрания, съезды, указы, премии, видимость деятельности, а он описывает, как мальчиком покупает у стройного, как столбик, еврея в кредит за 5 рублей бутсы. Вы знаете, что такое бутсы? Вы не знаете, что такое бутсы.

Бутсы — синяя гильза ракет, квас за зеленым прилавком, синий булыжник, рев зверей в цирке, плоскодонка, красные кресты на окнах аптеки, бутылки: с крашеной розовой и жёлтой водой. Для него это спасательный круг в шторме жизни, захлестывающей его, захлебывающегося соленой водой и слезами жалости к себе. Это соломка, за которую он цепляется. Разве вы не видите, это соломка, он цепляется уже обессиленными пальцами, обессиленной фантазией. Но это чудо-соломка высокой поэзии. И он выплыл, и у вас чувство, что он идет мощным беттерфляем под водой и над водой, разрезая волны, как торпеда, красивая и могучая торпеда поэзии.

5

Олеша в 32 года, для нашей современной литературы в юношеском, начинающем возрасте, написал „Список благодеяний", который ставил великий Мейерхольд („Мой Маржерет, которого Мейерхольд пустил носиться по сцене не больше не меньше как с плеткой в руке, ничуть не бледнее Фейланда, исландского драматурга").

Через четверть века, когда Мейерхольд давно уже был убит и вообще все были перебиты или раздавлены и он, Олеша, тоже был заживо измолот и занимался перелицовкой и починкой чужих пьес, его однажды позвали в Малый театр, где средней руки режиссер ставил пьесу известного исландского литератора Лакснесса, к тому времени Нобелевского лауреата.

Маленький, с львиной гривой мастер, который на сей раз занимался литературной штопкой, какими-то затирками перевода пьесы Лакснесса, почти не был представлен именитому иностранцу, во всяком случае, тот как-то даже не обратил на него внимания, смотрел как на служивое лицо, и между ними не было произнесено ни одного слова.

После репетиции литератор крохотной островной республики ушел в роскошные апартаменты „Метрополя", а Юрий Карлович шаркающей походочкой к своей кредитной рюмочке в кафе „Националь".

Все, что произошло, а вернее, не произошло между ними, случилось всего минут десять назад, время, необходимое, чтобы пройти от Малого театра к „Националю", и Юрий Карлович как-то печально, незлобно, но в глубокой тоске произнес:

— Высокомерный господин.

В этот вечер Лакснесса чествовали министр культуры, секретариат Союза писателей и Театральное общество. Говорили речи, пили шампанское, ели черную икру, а Юрий Карлович… никто не знает, где был в этот вечер Юрий Карлович. О приеме Нобелевского лауреата на следующий день писали все газеты, вряд ли Олеша читал их.

Я рассказал этот случай одному умному человеку, и он тут же мне сказал, что Лакснесс — гениальный писатель. Возможно. Как бы валилось все мое построение. Ну, что же, гению гениево. Я чувствовал себя замкнутым в комнате дураком. Но ведь негениальный Олеша для меня выше и бесконечно важнее. Я уже могу не читать Лакснесса, и, думаю, меня не убудет, а „Ни дня без строчки" — осколок моей жизни, живой страдающий комок моих нервов, и после этого арктическим холодом льдов дует на меня с лакированных гениальных страниц Лакснесса.

Нет, никогда Олешу не приглашали на встречу с вождями и соратниками вождей.

Никто не звал его на балы поэзии, на всякие литературные акафисты, обедни, серебряные и золотые свадьбы. Не ездил он на литературные тои, ни на Шота Руставели, ни на Тараса Шевченко, ни на Давида Сасунского. И не приглашался он на научные конференции, симпозиумы, диалоги по языку, стилю, сюжету.

И не было его никогда ни в одном (открытом, официальном или закрытом, секретном) списке — ни на распределение орденов и изданий, ни на получение галош.

Даже дико, смешно было себе представить присутствие его на серьезной государственной встрече, где провозглашались директивы и установки по литературе и искусству или в представительной литературной делегации, эту странную фигуру, этого чудаковатого безумца, далекого от всякой проблемности, всякой политичности, всякого знания момента и конъюнктуры, чего можно и чего нельзя думать, говорить, воображать, этого старого большеголового ребенка, который весь остался там, в синем одесском детстве, на Дальницкой, на Пересыпи.

Для встреч, для приемов, проблемных разговоров, что и как писать, существовала всегда ведущая обойма, фальшивая карточная талия, ее по-всякому передергивали, кто-то на крутом повороте выпадал из тележки, кто-то, наоборот, на ходу вскакивал и неожиданно даже брал вожжи в свои руки. Написали ли они что-то выдающееся или вообще ничего не написали или даже не думали написать, это не имело и не могло иметь никакого значения. Они восполняли это постоянным присутствием, постоянным мельканием на глазах, речами с трибун, докладными записками, литературными экспертизами в нелитературных организациях, и они были персонами ведущими.

Жизнь в Союзе писателей, бурная, ежедневная, пенная, полная нервных потрясений, встрясок, обид, ревности, катастроф, решений и свершений на высшем, на самом высшем, высочайшем уровне, шла мимо него, далеко от него, сидящего во время самых бурных, самых сложных и значительных, исторических заседаний в кафе за угловым столиком, окруженного случайными дружками и рассуждающего о том, что было далеко, ох как далеко от Кремля, от Сталина, от указаний по литературе. И он просто никогда и никем из официальных, властвующих, распоряжающихся не принимался в расчет, не регистрировался, просто не существовал. Где-то там пил, безумствовал, скандалил, перелицовывал, выворачивал Достоевского на инсценировки, где-то там бродил ночной Москвой — униженный, раздавленный, зимой и летом в одном и том же пальтишке, обмякшей шляпе, старых галошах, — седой, высокомерно грассирующий, красиво и мудро рассуждающий Юрий Карлович Олеша. Они его знать не хотели. И если еще сам голубовато-седой Фадеев чуть мимоходом раскланивался с ним, то нувориши, выскочки, новейшие лауреаты, миллионщики даже не знали его в лицо, просто косо проходил мимо них какой-то запущенный старик, что-то когда-то написавший.

Та общественная и его, Олешина, личная жизнь — две эти линии шли параллельно, никогда и нигде не пересекаясь, одна всенародная, государственная, авторитетная, каждое слово, каждый шаг, каждое восхищение и неудовольствие которой публиковалось и пере-публиковывалось, окружено было славой, почетом, сопровождалось бешеными гонорарами, золотыми медалями на лацканах, черными „ЗИМами", банкетами, и жизнь нищая, заглохшая, на обочине, безвестная, в утренних очередях у забегаловок „Пиво-воды", в длинных, грязных, пахнущих туалетом коридорах киностудий, в многочасовых ожиданиях у кассовых окошечек, жизнь в безденежье, объяснительных записках, судебных исках, жизнь вся в разговорах, байках, начинаниях, мечтах, жизнь не осуществленная, не реализованная, удушенная в зародыше, в семечке.

И в то же время, в то же время, хотя он не был ни в одном официальном списке, ни в одной обойме, ни на одной афише, он всегда был у всех на устах. Давно замечено, что у нас это никогда не сходится. Чем молва презрительнее, тем выше положение и официальное признание, чем ужаснее и страшнее официальное проклятие, тем восторженнее народный интерес.

Писатель Юрий Олеша, знаменитый автор „Зависти", был словно похоронен где-то там на Ваганьковском еще в тридцатых годах.

А этот крепкоголовый нищий с львиной гривой и львиным рыком воспринимался только как ненужно дожившая до этих лет копия того, как досадная клевета на того, как скандал в благородном семействе, как неудачный родственник в миллионерской семье писателей. А он все жил и что-то такое рассуждал и даже осуждал, и они, сверкая лауреатским золотом на груди, звеня орденами, стыдясь его, отворачивали глаза, показывали спину, старались улизнуть, а он их окликал, он требовал одолжить пятерку, ну, трешку, ну хотя бы поставить рюмку коньяку, ну, если нельзя коньяк, угостить длинной иноземной сигаретой.

Однажды, да, однажды вечером, когда в каминном зале ЦДЛ, интимно освещенном свечами, тихо пошумливал очередной банкет иностранной комиссии — принимали восточных гостей, в разгар вина и тостов непонятно откуда вынырнул, через какой ход проник, прозеванный контролерами, референтами, официантами, и прямо у длинного, тесно и могуче уставленного бутылками стола появился суровый Олеша.

Он стоял в своем коротком клетчатом пиджачишке и смотрел на двоящиеся и троящиеся бутылки, на лимонные лица восточных гостей и уже дьявольски улыбнулся и даже погрозил пальчиком — вот сейчас, сейчас на весь зал скажет свое грохочущее, грассирующее, сразу до сути дела добравшееся, с размаху расколовшее орех до ядра, и из вестибюля бежали с испуганными лицами швейцары в серебряных позументах, дама-распорядительница с партийным шиньоном, поднялись сидевшие с края стола никому не известные, никому не ведомые молодые люди с одинаковыми, как бы смазанными, стерильными лицами, до поры до времени, до поры до времени только молчавшие, налегавшие на икру, и окружили ощетинившегося седогривого, готового при виде коньячных бутылок защищаться до последнего дыхания Олешу.

И тогда сидевший во главе стола, похожий на старую, расплывшуюся свежим салом бабу Николай Тихонов, бывший гусар, бражник и поэт, сразу оценивший момент, гарун-аль-рашидовским жестом как бы смахнул холуев и позвал:

— Юра! Идите к нам!

И, обращаясь к восточным гостям, представил:

— А это Юрий Карлович Олеша, наш замечательный поэт и последний дервиш.

После долгих лет забвения, в пору оттепели и реабилитации, во время выборов делегатов на Второй съезд писателей вдруг кто-то вспомнил, крикнул из рядов и его фамилию, и все вдруг тоже вспомнили, заулыбались, обрадовались, что да, как же, есть, живет еще такой писатель. Никто втайне, оставшись один на один со списком кандидатов, не вычеркнул Олешу, и так он неожиданно стал делегатом.

Не знаю, как он ходил на заседания, что думал, что говорил и отличались ли эти государственные дни его жизни от обычных, мы встретились, когда он шел за билетом на заключительный банкет.

Был воскресный оттепельный день.

Шли делегаты, молодцеватые, пробойные ребята в шубах и боярских шапках, мимо статуи „Мысль", счастливые своим мотыльковым счастьем. И он пришел. Он шел через двор Союза в обтрепанных брюках с бахромой, кажется, в галошах, жалкой и мудрой походкой Чарли Чаплина, медленно, задумчиво, весь в своих добрых сказочных химерах и безумных ассоциациях, шел, как бы отражаясь в зеркале, которое нес впереди себя. И все-таки шел, упорно, упрямо шел за этим жалким билетом туда, где все приглашенные были поделены на два зала — на тот, где бог и апостолы, и тот, где только верующие. А приглашенные в зал к богу опять были поделены на тех, кто был допущен на три локтя к богу и апостолам, и на тех, которые были отодвинуты подальше в угол; но и ближние еще и еще раз были разделены на тех, кого замечали, с кем беседовали, и на тех, кого только видели, потому что есть глаза.

Назад Дальше