После — это всегда накануне. На то, что именуется настоящим, на это вечно мимолетное сейчас-сейчас-сейчас неизменно падает тень, отбрасываемая прошлым, поэтому столь тяжело дается продвижение вперед, в так называемое будущее.
Обремененный этой тяжестью, я оборачиваюсь назад и по прошествии шести десятилетий вижу, как семнадцатилетний юнец с использованной не по назначению коробкой от противогаза, в форменной армейской куртке, новенькой, будто только что выданной, держится рядом с хватким, живучим, предчувствующим любую опасность старшим ефрейтором, про которого ни за что не подумаешь, что до войны он работал парикмахером; оба стараются прибиться к какой-нибудь отступающей части. Им удается обходить контрольные посты «цепных псов». Лазейки отыскиваются. Редко можно угадать, где проходит линия фронта. Среди тысяч солдат рассеянной армии плутают двое, без документов. Какая же часть поредела настолько, чтобы подобрать их?
Лишь по дороге из Зенфтенберга в Шпремберг, запруженной конными повозками с беженцами, этой паре, одетой в одинаковую серую форму, посчастливилось воспользоваться затором, чтобы получить на импровизированном сборном пункте, развернутом у обочины, спасительную бумажку с печатью. Прямо под открытым небом установлены стол и скамейка. На столе — чистые бланки. На скамейке сидит уставший от войны главный фельдфебель; не задавая вопросов, он быстро заполняет очередной бланк и шлепает печать. Я повторяю то, чему меня научил старший ефрейтор.
Теперь мы не беззащитны, ибо приписаны к сформированной части, пусть даже она существует пока лишь на бланках: довольно призрачная защита. Зато перед нами вполне явственно предстает полевая кухня, занявшая свое место на лужайке возле сборного пункта. Ее котел дымится. Пахнет похлебкой. Присоединяемся к очереди. Все чины стоят вперемешку. Офицеров тоже не пускают без очереди. Ближе к финалу воцаряется фронтовая анархия, которая уравнивает чины и звания.
Дают картофельный суп с мясом. Повар наливает сначала полный черпак со дна, потом добавляет полчерпака сверху. У обоих кроме «сухарок» сохранились манерки, а также ложка с вилкой, поэтому каждый получил из котла свои полтора черпака. Настроение не подавленное, но и не бодрое. Типичная апрельская погода. В данный момент как раз проглянуло солнце.
Стоим друг перед другом, синхронно работаем ложками. «А ведь сегодня у Адольфа день рождения! — говорит солдат, расположившийся неподалеку и тоже орудующий ложкой. — Где же доппаек? Шоколад, например, сигареты или стопарик, чтобы чокнуться? За здоровье Вождя!»
Кто-то пытается рассказать анекдот, путается… Заразительный смех. Новые анекдоты. Вполне мирная картинка. Не хватает только губной гармошки.
— Что это за местность? Как называется?
— Лаузиц.
Сразу находится знающий человек: «Тут бурого угля полно».
Весной девяностого года сразу несколько причин привели меня в деревни и городки этого края между Котбусом и Шпрембергом. Живо интересуясь происходящим вокруг, я записывал все, что поражало новизной, но мыслями не мог оторваться от прошлого.
В ту пору казалось, что последствие войны, раскол Германии на два государства, затянувшийся более чем на четыре десятилетия, если не преодолеет благодаря объединению существующие различия, то хотя бы начнет их постепенно сглаживать. Во всяком случае — едва ли не чудом — такая возможность представилась вполне реально. Однако возобладало мнение, будто времени на долгий процесс нет, а потому надо уравнять бедный Восток с богатым Западом при помощи денег ускоренными темпами, то есть быстрее, чем первоначально предполагалось.
Я совершил две поездки; сперва на несколько дней приехал в Котбус, где стаи торговых агентов, авангард капитала, уже заполонили местные отели, затем — уже ранним летом — целью моей второй поездки стал Альтдёберн. Там я устроился в пансионе с завтраком у одной вдовы, у которой была взрослая дочь. Это был городок с замком, дворцовым парком, остановленной фабрикой, гастрономом, женской клиникой и советским солдатским кладбищем у церковной площади; кладбище было ухоженным, разбитым на стройные ряды. В ресторане можно было заказать солянку, а к ней привезенное из Баварии пиво. Все это происходило после объявления «валютного союза», но уже пошла распродажа столь мирно оккупированной страны. Западные фирмы всюду демонстрировали свое присутствие.
Меня же интересовали только сами здешние места. Куда ни кинь взгляд, ландшафт везде обнаруживал следы того, что тут многими десятилетиями добывали бурый уголь. Там, где за дворцовым парком уголь добывался открытым способом, карьер напоминал внеземные, лунные пейзажи. Терриконы вскрышной породы, меж ними неподвижные озерца грунтовых вод. Над ними ни единой птицы.
Карьер простирался сразу за женской клиникой, там я рисовал углем и карандашом, один лист за другим. Сначала это были окрестности Альтдёберна, потом остатки деревни Прицен, затем я сменил место, чтобы запечатлеть трубы и холодильники кочующего комбината «Шварце пумпе».
Вскоре я заполнил целый блокнот «энгровской» бумаги, все двадцать листов. Я рисовал переплетение лент отслуживших транспортеров, делал наброски брошенных скреперов, застывших вблизи и поодаль.
Созерцание бездн, созданных человеческими руками, позволяло угадывать за ними нечто большее, чем виделось поверхностному взгляду, вызывало слова, которые позднее прозвучали в романе «Долгий разговор», предвосхищая «овосточнивание» Запада и указывая на мрачные перспективы, открывшиеся мне над рукотворной бездной.
Но потом — между одним рисунком и другим — кинолента закрутилась назад и я вновь пустился, пускаюсь по собственному следу.
Со сдвигом во времени мне предстоит найти у дороги, ведущей из Зенфтенберга на Шпремберг, рядового мотопехоты, который стоит возле старшего ефрейтора, говорящего на берлинском диалекте с ноющими интонациями, разглядывает окрестности и строит гримасы. Не помню точно места, где повар полевой кухни раздавал нам суп и где мы ели из уже наполовину опустошенных манерок.
Припекает июньское солнце, как пригревало оно и тогда, в апреле. Мы синхронно работаем ложками. Рядом дорога, по которой идет на рубеж контратаки бронеколонна, ей мешает встречный поток беженцев. Разминуться можно только по одной стороне дороги. С обочины сыплются комья земли.
Ниже, до противоположного края карьера, простираются выработки бурого угля. «Бурое золото» ждет своей отправки в топки электростанций или на фабрику, где прессуют угольные брикеты. В годы войны, как и в мирное время, Лаузиц давал прекрасные возможности для добычи угля открытым способом, происходило это и в год больших перемен, когда я приехал сюда, чтобы увидеть больше, чем можно.
Над терриконами, над озерцами грунтовых вод — тишина. Пока я запечатлевал наисовременнейший ландшафт, возникший благодаря угольным карьерам, тишины хватало для того, чтобы слухом, обращенным в прошлое, услышать рев майбаховских моторов, крики беженцев с повозок, ржанье лошадей, детский плач, шлепанье фельдфебелевой печати, перестук алюминиевых ложек, подбиравших из манерок остатки супа, — и тут же разрывы первых советских снарядов.
Между тем как черпнуть ложкой раз и другой, мой старший ефрейтор произнес:
— Это же — «тридцатьчетверки»!
— «Тридцатьчетверки»! — эхом откликнулся я.
Из леска на противоположной стороне карьера выкатилось несколько танков. Маленькие, словно игрушечные, они, остановившись, начали стрелять. Затор на дороге, возникший из-за мешавших друг другу встречных потоков, позволял вражеским танкам вести прицельный огонь. Снаряды ложились все ближе. Нашим «пантерам», самоходкам с неподвижной башней, нужно было развернуться, чтобы занять огневую позицию. Раздались команды, заглушающие друг друга крики, самоходки сбрасывали повозки с людьми на обочину, в карьер, просто сметали с дороги, словно мусор.
Вижу симпатичного лейтенанта, высунувшегося из башенного люка и отчаянно жестикулирующего, будто он голыми руками пытался расчистить сектор обстрела, вижу малышей на опрокидывающихся повозках, слышу орущую женщину и одновременно не слышу ее крика, а вижу то чуть поодаль, то совсем близко разрывы снарядов, беззвучно ищущих свою цель; теперь, чтобы не видеть всего этого, я пялюсь на остатки супа в алюминиевой манерке, еще ощущаю голод, но уже чувствую себя удивленным зрителем, почти безучастным свидетелем обескураживающей сцены, разыгравшейся словно в немом кино, но тут же одним взмахом пера превращаюсь в Гриммельсгаузена, переместившегося из прошлого в сиюминутное настоящее, в Гриммельсгаузена, которому на протяжении долгих смертоносных лет войны довелось переживать одно опасное приключение за другим, битву за битвой; мне что-то шепчут в ухо, мне ясно помнится все, что происходило вокруг; кажется, будто мне грезится сон, хотя я вовсе не грежу, голова остается ясной до той самой секунды, когда с нее срывает каску, у которой ослаб ремешок, и я теряю сознание.
Наверное, только на короткое время, если вообще можно было вести счет времени. То, что потом случилось со мной и вокруг меня, возникает и исчезает либо в виде призрачных, размытых, либо в виде резко-отчетливых картин: отлетевшая полупустая манерка, а с ней и ручные часы марки «Кинцле».
Но где же мой старший ефрейтор?
Где автомат и оба магазина?
Почему я все еще стою? Или я уже снова поднялся на ноги?
На правом бедре сильно кровоточит рана, пропитывая кровью штаны. От сорванного ремешка саднит подбородок. Плетью повисла левая рука, не могу шевельнуть ею, когда вместе с кем-то бросаюсь на помощь моему старшему ефрейтору: вот он лежит передо мной!
Осколком снаряда ему раздробило обе ноги. Выше, кажется, все цело. Он глядит удивленно, не веря случившемуся…
Взметнувшаяся пыль закрывает от меня полевую кухню, которая продолжает дымиться как ни в чем не бывало; старшего ефрейтора уносят, а меня, поддерживая, доводят до санитарной машины, где размещают вместе с другими ранеными. Сюда же подсаживается санитар. Прочих раненых вынуждены оставить, они орут, ругаются, кто-то цепляется за машину… Наконец, дверцы захлопнуты и закрыты на задвижку.
Машина трогается, нас везут, как можно догадаться, в полевой госпиталь.
Запах лизола. Санитарная машина рождала ощущение безопасности. Война объявила перерыв. По крайней мере, пока ничего особенного не происходило; мы медленно продвигались вперед. Старший ефрейтор лежал распластавшись. Его лицо, обычно свежевыбритое и розовое, теперь позеленело, на щеках проступила щетина. Да и сам он выглядел каким-то скукоженным. Ноги в бинтах.
Он лежал на носилках, был в сознании и смотрел на меня, не поворачивая головы, искоса. Он попытался сложить какую-то фразу, произнести ее внятно; наконец это ему удалось, и он попросил меня со своей обычной ноющей интонацией, чтобы я достал сигарету из мятой пачки, а заодно и зажигалку.
Я, некурящий, зажег сигарету, вставил ему между губ, которые сразу перестали вздрагивать. Сделав несколько затяжек, он закрыл глаза, но тут же снова испуганно открыл их, будто только сейчас осознал, что с ним произошло. Нечто новое в нем испугало меня: на его лице читался страх.
После некоторой паузы, когда слышались только стоны других раненых и ругань санитара, который жаловался на нехватку перевязочного материала, а я сам удивлялся тому, что не чувствую боли, мой старший ефрейтор попросил, нет — приказал мне расстегнуть ему штаны, кальсоны и сунуть для проверки руку между ног.
Когда я подтвердил ему, что там все на месте и цело, он ухмыльнулся, сделал еще пару затяжек, после чего затих, потерял сознание, сделавшись маленьким и тщедушным.
Двенадцатью годами позже, описывая оборону Польской почты в Данциге, я наделил тем же самым жестом Яна Бронского: Ян сунул пятерню в штаны Кобиелы, коменданта здания, чтобы подтвердить умирающему сохранность его мужского достоинства.
В полевом госпитале нас разлучили. Старшего ефрейтора отнесли в палатку, я остался на улице. И тут, когда мне собирались перевязывать бедро, еще до того, как я спустил штаны, раздался всеобщий смех, имевший вполне очевидную причину: коробка от противогаза, все еще висевшая у меня сзади, оказалась взрезанной осколком длиной в палец, через образовавшуюся щель потек клубничный и вишневый джем, испачкав мои штаны. Они потом долго приклеивались к заднице, а кроме того, притягивали муравьев, что было совсем уж несмешно.
Взрезанный барабан от противогаза остался в госпитале. А вот осколок советского снаряда, пощадивший будущего отца моих сыновей и дочерей, я бы охотно сохранил, чтобы показывать детям и внукам: глядите, какой аттестат был выдан мне, пошедшему на войну добровольцем, за то, что я изведал ужас и научился страху. Смотрите, дети, какой он длинный и зазубренный…
Затем перевязали и мое левое плечо, которое почти не кровоточило, но в нем засел кусочек металла, хотя, предположительно, совсем маленький. Дырочку от него едва удалось отыскать в моей новой форменной куртке. Повисшую плетью руку сунули в перевязь. Полевой госпиталь удачно разместился рядом с железнодорожной сортировочной станцией, поэтому память не сохранила воспоминаний о промежуточных пересадках. Так быстро закончилась для меня война, хотя вокруг она еще продолжалась.
К вечеру состоялась погрузка. Это было, видимо, в ночь с двадцатого на двадцать первое апреля, так как санитары, составлявшие посадочный список, врач и легкораненые, к числу которых отнесли и меня, все еще ругались по тому поводу, из-за которого началось брюзжание у полевой кухни: никому не выдали дополнительных пайков, что обычно делалось на протяжении всех военных лет в день рождения Вождя. Ни сигарет, ни банки сардин, ни бутылки шнапса на четверых. Ничего…
Всем солдатам, даже мне, некурящему, это казалось крайне досадным и едва ли не более значительным событием, чем очевидный крах великого Германского рейха. К ругани примешивались проклятья, каких раньше мне слышать не доводилось.
Товарняк, в одном из вагонов которого я лежал среди легко- и тяжелораненых, катил к неизвестному пункту назначения. Зачастую стоянки длились бесконечно, а порой они бывали совсем короткими. Снаружи смеркалось. Несколько раз состав отправляли на пересортировку. Вагон освещался лишь одной карбидной лампой.
Мы лежали на соломе, пропахшей гнилью и мочой. Рядом со мной горный егерь с перевязанной головой читал религиозную книжонку при свете карманного фонарика. Его губы шевелились. Справа метался на лежаке раненный в живот, он кричал до тех пор, пока не затих совсем.
Воды не давали. С нами не было санитара, который мог бы отозваться на крики раненых. Крики и стоны раздавались независимо от того, ехал поезд или стоял. За последним стоном наступала внезапная тишина.
Мой сосед слева вполголоса молился. Разбушевавшийся в тусклых отсветах карбидки раненый сорвал с себя бинты, вскочил, упал, вскочил снова, чтобы опять упасть и уже не подняться. Справа больше никто не шевелился.
Ночь никак не кончалась, она тянулась и еще долго продолжалась в моих снах первых послевоенных лет. Нет, боли я пока не чувствовал. Лишь изредка впадал в дрему, чтобы тут же вновь встрепенуться. Потом все-таки заснул, не знаю на сколько.
Когда товарняк наконец остановился, нас, живых и мертвых — например, раненного в живот соседа — выгрузили. Врач ставил галочки в списке, сортируя легко- и тяжелораненых. Ему хватало одного взгляда. Настолько споро шло у него дело.
Старинный, чудесным образом уцелевший Мейсен, город со знаменитым собором, в утренних лучах весеннего солнца. Как в песенке: все птички уже прилетели. Многие раненые, я тоже, жадно хватали кружки с соком, которым поили нас представительницы Союза немецких девушек, привыкшие, видно, к разгрузке товарняков с подобным содержимым.
Тяжелораненых увезли на грузовиках. Мы же, легкораненые, заковыляли, поддерживая друг друга, в гору, к замку, оборудованному под госпиталь. Горожане, среди них множество женщин, стояли у обочины. Кое-кто помогал идти. По-моему, я тоже брел в гору, опираясь на молоденькую женщину.
Год назад мой старший сын Франц, которому уже за сорок, полный энергии и переменчивых желаний, и моя младшая дочь Неле, учившаяся тогда в Дрездене на акушерку и пытавшаяся скрыть свои переживания из-за любовных передряг, отправились вместе посмотреть отреставрированный Мейсен; они послали мне оттуда почтовую открытку с видом города на глянцевой стороне. Написанное на обороте читалось как свидетельство их детской любви: в благодарность за то, что случай уберег меня, Неле и Франц поставили свечи в местном соборе.
В замке со мной обошлись на скорую руку. Госпиталь был переполнен. Раненые лежали по всем коридорам на чем попало. Усталые врачи, раздраженные медсестры, жалобы на нехватку всего, особенно медикаментов. Поэтому мне лишь обновили повязку на правом бедре и на левом плече, где, как записали в документ с подписью и печатью, засел крошечный осколок снаряда. В моем случае операцию сочли не срочной, сэкономили и на противостолбнячной сыворотке.