После регулярной семнадцатилетней кормежки, когда еды почти всегда бывало вдоволь, я стал одним из более десятка тысяч военнопленных, которым довелось изведать голод; за ним было первое и последнее слово, он постоянно угнетал нас и одновременно служил неиссякаемым источником вдохновения: чем больше я худел, тем безмерней становилось мое воображение.
Никто из десяти тысяч военнопленных не умер от голода, однако недоедание придавало нам аскетический вид. Одухотворенными выглядели даже те, кто не имел к тому предрасположенности.
Мне подобная одухотворенность была, пожалуй, к лицу: расширившиеся глаза видели даже больше, чем наличествовало реально, а обостренный слух внимал торжественным хорам небесных сфер. Голод напоминал нам о библейском изречении: «Не хлебом единым жив человек», которое звучало то циничной лагерной заповедью, то утешительной банальностью, поэтому у многих возрастала потребность в пище духовной.
Началось какое-то брожение, в лагере что-то назревало. Всюду проявлялась активность, которая сменила угнетавшую всех до недавних пор коллективную апатию. Люди перестали бесцельно слоняться, предаваться унынию. Побежденные воспрянули духом. Более того, наше сокрушительное поражение высвободило силы, которые пребывали под спудом на протяжении долгих лет войны и теперь заявляли о себе так, будто речь шла все же о победе, пусть даже на совершенно другом поприще.
Оккупационные власти воспринимали врожденные организационные способности немцев как некий особый талант. Мы формировали группы и кружки, распределившие между собой в лагере широчайшее поле деятельности, дабы способствовать подъему образовательного уровня, развитию художественного вкуса, углублению философских знаний, возрождению религиозной веры или приобретению практических навыков.
На возникших курсах можно было изучать древнегреческий, латынь и даже эсперанто. В других кружках занимались алгеброй и высшей математикой. Спектр умственных спекуляций и глубокомыслия простирался от Аристотеля до Спинозы и дальше до Хайдеггера.
Впрочем, не забывалось и профессиональное образование: будущие прокуристы осваивали двойную бухгалтерию, мостостроители изучали проблемы статики, юристы крючкотворствовали, экономисты углублялись в ориентированные на прибыль законы рынка и консультировали друг друга впрок относительно перспективных биржевых спекуляций. Все происходило в предвосхищении мирного времени и открывавшихся впереди возможностей.
С другой стороны, существовали кружки, посвятившие себя библейской экзегетике. Спросом пользовались даже вводные курсы буддизма. А поскольку некоторому количеству музыкальных инструментов удалось уцелеть, несмотря на многочисленные отступления последних лет войны с их огромными потерями, то ежедневно производил свои сборы оркестр губных гармоник, прилежно устраивавший репетиции прямо под открытым небом, на которых присутствовали даже американские офицеры, а то и заокеанские журналисты. Исполнялся солдатский интернационал всех армий — «Лили Марлен», но, к радости публики, звучала и концертная классика: «Петербургские санки» Рихарда Эйленберга или «Венгерская рапсодия» Листа.
Создавались певческие кружки, сформировался целый хор a-capella, который по воскресеньям ублажал небольшую компанию меломанов исполнением мадригалов и мотетов.
Столь многое и даже более того предлагалось нам каждодневно. Ведь времени у нас хватало. В лагере Верхнего Пфальца для трудовых отрядов не было работы за пределами ограждения. Им не разрешалось даже разбирать завалы в соседнем Нюрнберге. Зато внутри ограды, в палатках, казармах, просторных конюшнях — раньше здесь размещался гарнизон кавалерийского полка — можно было смело предаваться различным занятиям, помогающим бороться с постоянно гложущим голодом.
Лишь немногие отказывались участвовать в подобных занятиях. Им нравилось чувствовать себя побежденными и оплакивать проигранные сражения. Некоторые проводили военно-стратегические игры в ящике с песком, демонстрируя, как можно было одержать победу, например, в Сталинграде или в танковой битве под Курском. Однако большинство записывалось сразу на несколько курсов, чтобы заниматься, скажем, с утра стенографией, а во второй половине дня — изучением средневерхненемецкой поэзии.
Но что сподвигло меня самого стать прилежным учеником? С пятнадцатилетнего возраста, то есть с тех пор, как я надел ладную форму вспомогательных частей люфтваффе, мне уже не докучала школа с ее отметками, поэтому было бы разумно сделать выбор в пользу математики и латыни, предметов, по которым я был слабоват, или же — дабы развить искусствоведческую эрудицию — записаться на цикл лекций «Раннеготические скульптуры донаторов в Наумбургском соборе». Полезен был бы и терапевтический кружок, обратившийся к распространенным в лагере «Проблемам девиантного поведения в пубертатном возрасте». Однако голод подтолкнул меня в кружок кулинарии.
На сей шаг меня соблазнил один из множества листков на доске объявлений, которая находилась перед зданием лагерной администрации. На листке даже красовался нарисованный человек в поварском колпаке. Этот самый диковинный среди всех лагерных курсов должен бы работать ежедневно, занимать два часа и проходить в бывшей ветеринарной станции кавалерийского полка. Предлагалось запастись бумагой для записей.
Хорошо, что в Мариенбаде, где удалось разжиться медалями «За оборону Западного вала» для будущего обмена, мне достались, кроме стакана с игральными костями, еще и стопка бумаги форматом DIN-A4, две общие тетради, карандаш, а также точилка и ластик.
Там и сям моя память обнаруживает прорехи; например, не помню, сбрил ли я свой юношеский пушок на щеках именно в лагере, и вообще не могу сказать, когда обзавелся собственной кисточкой и бритвой, зато мне не нужны никакие вспомогательные средства, чтобы перед глазами отчетливо возникло полупустое помещение бывшей ветеринарной станции. В рост человека стены облицованы белым кафелем. По верхнему краю идет синий глазурованный бордюр. Напротив широких окон совершенно точно висела черная школьная доска, однако не могу сказать, откуда взялся данный предмет педагогического обихода. Возможно, черная доска применялась уже для обучения армейских ветеринаров, когда им наглядно объясняли устройство лошади, ее пищеварительного тракта, скаковых суставов, сердца, челюстей, копыт и, не в последнюю очередь, рассказывали о заболеваниях этих четвероногих животных, используемых для верховой езды и в качестве тягловой силы. Как лечить от колик? Когда лошади спят?
Не уверен, пустовало ли это учебное помещение, когда заканчивались два академических часа «Кулинарных курсов для начинающих», или же в его стенах с помощью доски, мела и губки изучали древнегреческий язык или законы статики. Возможно, там рассчитывались первые нормы прибыли и условия ее максимизации для предстоящего экономического чуда, а может, опережая время, там разрабатывались будущие слияния в горнорудной и металлургической отрасли или столь распространенные ныне «недружественные поглощения». Но вероятно, это помещение годилось не только под курсы, а потому та или иная конфессия проводила там богослужения. Высокие стрельчатые окна придавали вполне сакральный характер немного гулкому четырехугольнику, который пропах скорее не лошадьми, а лизолом.
Во всяком случае, подобное место действия всегда побуждает придумывать сцены, сюжетная линия бесконечно ветвится и даже теряется совсем; а персонажей для них у меня всегда бывало в избытке. Герой моего романа «Под местным наркозом», написанного в конце шестидесятых, учитель гимназии штудиенрат Старуш уже рассказывал — пусть не подробно, а лишь мимоходом — историю «Кулинарных курсов для начинающих», только он перенес эти события в бад-айблингский лагерь под открытым небом, то есть из Верхнего Пфальца в Верхнюю Баварию, и к тому же отказался от такого реквизита, как школьная доска.
Моя нынешняя версия опровергает фантазии моего литературного персонажа, где в роли мастера кулинарного дела выступает безликий господин Брюзам; в конце концов, голод загнал на абстрактные кулинарные курсы не кого-нибудь, а меня самого.
Единственным в своем роде, незаменимым — таким я вижу у школьной доски нашего маэстро, хотя имя его запамятовал. Высокий, сухопарый мужчина средних лет, выглядевший апостолом, одетым в обычную военную форму, хотел, чтобы ученики называли его Шефом. Этот седовласый человек с короткой стрижкой умел внушать к себе уважение совсем не по-военному.
Поначалу он ознакомил нас со своей профессиональной карьерой. Как шеф-повар он пользовался спросом от Бухареста и Софии до Будапешта и Вены. Упоминались гранд-отели и других городов. В Загребе или Сегеде он служил личным поваром у некоего хорватского или венгерского графа. В ряду достижений его кулинарного прошлого назывался даже венский отель «Захер». Однако я не помню точно, успел ли он поработать, обслуживая высокопоставленных пассажиров, в вагоне-ресторане легендарного «Восточного экспресса», был ли свидетелем хитроумных интриг и загадочных убийств, разгадать которые способен только литературно одаренный детектив с богатой фантазией и тонкой интуицией.
Так или иначе, наш маэстро работал исключительно на юго-востоке Европы, где обитает множество народов, чьи национальные кухни резко отличаются друг от друга, но в то же время обнаруживают взаимопроникновения.
Судя по намекам, он был выходцем из Бессарабии, то есть, по тогдашнему выражению, «трофейным немцем», которых, как и прибалтийских немцев, вернули «на родину, в Рейх» в соответствии с пактом, заключенным между Гитлером и Сталиным. Но что знал я тогда по глупости моих юных лет об этом пакте, последствия которого сказываются по сей день? Ничего, кроме уничижительного прозвища «трофейные немцы».
С начала войны происходило то, о чем знали все — а следовательно, и я — в окрестностях моего родного города: по всей Кашубии и до самой Тухельской пустоши семьи польских крестьян изгонялись со своих земель, а на их место селили прибалтийских «трофейных немцев». Их тягучий диалект походил на местный, его легко можно было передразнить, тем более что в гимназии «Конрадинум» я, пусть непродолжительное время, сидел на одной парте с однокашником, приехавшим из Риги.
Но моему слуху казался странноватым диалект нашего шеф-повара, которого, по его собственным словам, «разжаловали в рядовые от полевой кухни» и который закончил свою армейскую карьеру ефрейтором. Стоя у школьной доски и сопровождая свои пояснения выразительной жестикуляцией, он слегка гнусавил, как наш любимый комический киноартист Ханс Мозер.
Можно было бы предположить, что он садистски истязал своих изголодавшихся слушателей живописанием изысканных кушаний, вроде окорока с хреном, шашлыка, дикого риса с трюфелями или глазированной фазаньей грудки; но нет — он знакомил нас с простыми домашними блюдами. Рассказ о вкусной и здоровой пище неизменно включал в себя основательный экскурс, посвященный тому или иному домашнему животному, откормленному на убой.
Мы, голодные, записывали. Целыми страницами. Возьмем… Добавим… Все это следует на протяжении двух с половиной часов…
Ах, если бы из моего утраченного мариенбадского имущества сохранились хотя бы эти две тетради. А так — из всех сдвоенных уроков, которым я внимал вместе с другими участниками кулинарных курсов — таких же, как я, юнцов или зрелых отцов семейства — остались лишь фрагменты, зато запомнившиеся до мельчайших подробностей вроде сочной, хрустящей корочки.
Он был кудесником. Одним лишь жестом он вызывал в нашем воображении живую картину праздничного убоя скотины. Из ничего рождались удивительные вкусовые нюансы. Воздух превращался в густые супы. Три слова, произнесенные его слегка гнусавым голосом, могли размягчить камень. Если бы я собрал сегодня моих литературных критиков, постаревших вместе со мной, и пригласил бы к нам в качестве почетного гостя маэстро, он продемонстрировал бы им чудо воображения, ничем не скованного, объяснив тем самым и магию творчества на чистом листе бумаги; впрочем, они неисправимо убеждены, что все знают сами, а потому без аппетита поковыряли бы приготовленные мной бараньи ребрышки с турецким горохом, предпочитая худосочную пищу с низким содержанием литературного холестерина.
«Сегодня, прошу покорно, мы займемся свиньей», — произнес маэстро и, скрипнув мелом, уверенным движением нарисовал на доске контур изрядно откормленной свиньи. Затем он расчленил это домашнее животное, занявшее всю черную поверхность доски, на части, пронумеровал каждую часть римской цифрой и снабдил соответствующим наименованием. «Первым номером обозначен всем прекрасно известный свиной хвостик, который отменно вкусен, если сварить его с обычной чечевичной похлебкой…» Затем он упомянул голяшки, которые хороши для варки. Потом перешел к рульке передней ноги и окороку задней. За ними последовали шейная часть, корейка, толстое мясо, грудинка.
В промежутке звучали непреложные истины: «Шейная часть свиной туши нежнее и сочнее котлетной… Филейный кусок прекрасно запекается в тесте». Оглашались и другие наставления, которыми я руководствуюсь до сих пор.
Нам, кому ежедневно полагался черпак водянистых щей или перлового супа, он советовал делать острым ножом продольные и поперечные надрезы на жировом слое при приготовлении жаркого из свинины: «Получится роскошная корочка!»
Обращая к нам пристальный взгляд, он обводил глазами присутствующих, не пропускал никого, меня в том числе, и говорил: «Знаю, судари мои, у вас уже слюнки текут». Тут делалась пауза, когда в тишине каждому в отдельности и всем вместе было слышно, как сглатываются эти слюнки, после чего, вняв нашему общему бедственному положению, он провозглашал: «Ну, довольно на сегодня о сочном жарком. Поговорим лучше о том, как правильно забить свинью».
Пусть мои тетради оказались утраченными, но луковица воспоминаний поможет мне доподлинно воспроизвести четкие сентенции, которые произносил маэстро. Оборачиваясь назад, я вижу его жестикуляцию, которая превращается в целую пантомиму, ибо при описании убоя речь шла прежде всего о том, чтобы «теплую свиную кровь» аккуратно собрать в корыто, где ее нужно непрерывно помешивать, дабы кровь не сворачивалась и не образовывала сгустков. «Помешивайте! Непрерывно помешивайте!»
Сидя на скамейках, ящиках или просто на кафельном полу, мы послушно помешивали воображаемую кровь в воображаемом корыте, слева направо, потом справа налево, затем крест-накрест, помешивали кровь, которая сначала, дымясь, била струей из разреза, а под конец сочилась каплями. Нам чудилось, будто мы слышим затихающий визг свиньи, чувствуем тепло, ощущаем запах ее крови.
Когда в последующие годы мне доводилось бывать приглашенным на деревенский праздник по случаю убоя скота, реальность всякий раз разочаровывала меня, ибо выглядела намного бледнее, чем волшебные рассказы маэстро; действительность оказывается лишь слабым отзвуком произнесенных им слов.
Вскоре мы научились смешивать взбалтываемую свиную кровь с овсяной кашей, чтобы, приправив ее майораном, сварить эту густую массу, а потом начинить ею хорошо промытые свиные кишки, которые затем нужно перевязать, и получается замечательная колбаса. Под конец маэстро порекомендовал согласно южноевропейскому рецепту добавлять в колбасную начинку «триста грамм изюма на пять литров крови, прошу покорно».
Его влияние, предопределившее мои вкусы на будущие времена, оставалось столь ощутимым, что на протяжении всей последующей жизни я с огромным аппетитом поглощал колбасу с описанной выше начинкой; особенно хорошо такая колбаса шла под мятую вареную картошечку с кислой капустой. И не только потому, что подобное блюдо довольно дешево — а в пятидесятые годы я был весьма стеснен в средствах, — но и до сих пор при неизбежном посещении «Парижского бара» в Берлине мне нравится заказывать французскую кровяную колбасу «буден» с изюмом. Да и северонемецкая кровяная колбаса «шварцзауэр» со свиными почками принадлежит к числу моих любимых блюд. А когда я приглашаю к себе партнеров по скату — состав нашей картежной компании нередко меняется, — то на стол всегда подается эта простая еда.