Едва исчез из виду железнодорожный вокзал вместе с моим спящим приятелем и нашими мешками — или же нам понадобилось чуть больше времени? — как я отпустил пустую тележку, а спутница взяла меня за руку. Нас потянуло с проселка к ближайшей копне.
Видимо, именно я послушно дал увлечь себя на скошенную траву, поэтому мне и запомнилась Инга — и не только из-за того, что она была у меня первой, — со множеством подробностей. Ее широкое, словно полная луна, лицо, усеянное веснушками. Впрочем, сейчас это в счет не шло. Хорошо помнятся ее скорее зеленоватые, чем серые глаза, которые она не закрывала. Ее руки, загрубевшие от работы в поле, показались мне большими. Они знали, как мне помочь.
Ни с чем не сравнимый запах сена. Изголодавшийся, я был слишком жаден, поэтому ей приходилось учить меня, чтобы я был помедленнее, не так напорист, а нежен до кончиков пальцев, как и она сама.
Сколько открытий. Влажных и глубоких. И все это рядом, под рукой. Мягкое, округлое, податливое. На какие звериные звуки мы оказались способны.
А затем все погрузилось в аромат сена. Плененные им, мы хотели еще. Или нам хватило одного раза? Надеюсь, новичок оказался способным учеником.
Что же потом? Наверное, мы перешептывались, лежа в копне, а может, шептал только я. Не знаю, какие слова шептал я тогда, на скошенной траве. Запомнилось только, что Инга вдруг заговорила серьезно, будто почувствовала необходимость объясниться. Семья пострадала от войны. Домик рядовой застройки на окраине Бохума разбомблен. Жених погиб на Балканах, два года назад, ведь там всюду было полно партизан. Он работал шахтером, что освобождало от призыва в армию — «по брони», сказала она, — однако его все же забрали, сразу после Сталинграда, да еще определили в саперы. Сначала подготовка в Гросс-Бошполе, затем фронт, а позднее, как говорилось в письмах, он уже только строил мосты в горах…
Она рассказывала еще что-то. Но это стерлось из памяти, как имя ее жениха, которое она все время привычно повторяла, словно он лежит рядом.
Неужели я тоже нашептывал ей на сене какие-то слова? Что-нибудь многозначительное о звездном небе? О луне, которая то появлялась, то исчезала? Или что-нибудь лирическое, только что сочиненное, ибо когда какое-либо событие выбивало меня из колеи, появлялись стихотворные строки, рифмованные и без рифм.
Наверное, я что-то промямлил, когда она с легкой озабоченностью или из простого любопытства спросила, кем я хотел бы стать. Сказал ли я уже тогда, в копне: «Хочу быть художником, непременно!»?
Хоть и поблескивает у луковицы одна мясистая кожица под другой, но ответа она не знает. Между оборванных строчек пустеют пробелы. Мне же остается лишь толковать эти недоступные прочтению места, гадать об их содержании…
Крупинка из россыпи воспоминаний, каждый раз пересортированных заново, подсказывает, что я вроде бы чем-то рассмешил Ингу, мне же самому было не до смеха; дебютант, лежащий рядом с ней под почти полной луной, внезапно погрустнел, будто зверек, сам не понимая, отчего и почему, не помогли ни нежные слова, ни ласковые прикосновения. Даже запах сена сделался вдруг невыносимым.
Когда мы поднялись, наша копна выглядела смятой; Инга натянула трусы, а я принялся застегивать штаны. Потом она начала подравнивать копну, я, кажется, помог ей. Издали можно было подумать, будто мужчина с женщиной вышли в поле на ночные работы.
Чувство безутешного одиночества меня отпустило. Нет, мы не напевали тихонько, встраивая наше разворошенное ложе в ряд с другими копнами: две пары прилежных рук.
Не уверен, но, возможно, она сказала: «Черкни мне открытку, если захочешь», назвав свою фамилию, которая звучала по-польски и кончалась на «ковек» или на «екая», как это бывало у рурских футболистов.
Больше ничего. Или все же? Может, небольшая заминка, всего на мгновение. Потом мы разошлись в противоположные стороны. Она тянула за собой пустую тележку.
А ведь я, будто мне не впервой и у меня имелся опыт, не оглянулся. Что было, то прошло. «Не гляди назад» — говорится в детской песенке и в стихотворении, которое я написал позднее, много лет спустя.
Однако на недолгом и все же затянувшемся обратном пути кто-то обнюхал свою левую руку, будто закрепляя в памяти то, что еще несколько минут назад было осязаемым.
Когда я опустился на скамью рядом с приятелем, которому Инга расцарапала лицо, от меня еще пахло луговым сеном. А в поезде до Бад-Кройцнаха, увозившем наши мешки с добычей, Конго не переставал добродушно ухмыляться, однако никаких скабрезностей он себе не позволил.
По сей день то поспешное расставание тяготит меня. Куда было торопиться? Словно я чего-то испугался и убежал. Ведь поезд пришлось ждать еще долго. Бесполезное время.
С запозданием говорю себе: не лучше ли было бы, вновь почувствовав голод, опять уложить ту, кого звали Ингой, на соседнюю копну?
И зачем вообще нужно было возвращаться в бедный калориями Саар? Ведь ты бы даже смог постепенно сродниться с холмистым Хунсрюком, этим Богом забытым и таким католическим краем, раз уж он сумел послужить темой для популярного телесериала.
Твой приятель Конго уехал бы и без тебя, тем более что он запасся провиантом в виде картошки, белокочанной капусты, сыра и платы за твою хиромантию; к тому же он, не навоевавшись вдосталь, все равно хотел податься в Алжир или Марокко, чтобы подохнуть там во славу Grande Nation.
Что же до крестьянки, хозяйки подворья, то время от времени ты гадал бы ей по руке, делал благоприятные предсказания, чем обеспечил бы женщине спокойный сон и счастливое разрешение от бремени. А если бы однажды у ворот подворья объявился пропавший в России хозяин… Поздний возвращенец… На улице, за дверью…
Дальше пробелы, обрывы кинопленки. Ничего похожего на новые любовные победы или интрижки. Только время года будто замерло без движения: весна сорок шестого.
Я непрерывно скитаюсь, то еду в Везербергланд, то оказываюсь в Гессене, на самой границе американской оккупационной зоны, затем вполне легально попадаю к британцам в Гёттинген, предварительно несколько дней пожив и отъевшись под Нёртен-Харденбергом у еще одного приятеля, крестьянского сына, страдавшего небольшим дефектом речи.
Но копна сена больше нигде не подворачивалась, заработать удачным гаданием по руке тоже не получалось. Только беспокойные скитания, нежелание где-нибудь осесть. Впрочем, там и сям приходилось оформлять полицейскую регистрацию места жительства, хотя бы ради самого необходимого — продовольственных карточек.
Зачем я попал в Гёттинген? Уж, во всяком случае, не ради университета. Да и на что он мне, если у меня нет аттестата зрелости? Ведь с тех пор, как мне исполнилось пятнадцать, в школу я больше не ходил. Учителя отпугивали меня, что впоследствии подтвердилось многими страницами моих рукописей, на которых фигурировали такие персонажи, как учительница начальных классов фройляйн Шполленхауэр из главы «Расписание уроков» романа «Жестяной барабан» или учитель физкультуры Малленбрандт из новеллы «Кошки-мышки», а еще страдалец Старуш, гимназический штудиенрат из романа «Под местным наркозом», и, наконец, бездетная супружеская пара, учителя Харм и Дёрте из повести «Головорожденные, или Немцы вымирают»; педагоги всегда давали мне достаточно материала. Даже пьеса под названием «Тридцать два зуба» посвящена не только гигиене, но и педагогическому безумию.
Вместо школьных занятий меня учили, как быстро разобрать карабин К-98, вновь собрать его и изготовить к стрельбе, я научился управлять установщиком взрывателя на восьмидесятивосьмимиллиметровой зенитке, а в качестве артиллериста — обслуживать танковое орудие; муштрой вбили умение мгновенно найти укрытие, маршировать строем и привычку на любой приказ тотчас отвечать «есть»; потом я научился «доставать» еду, чуять опасность, то есть избегать «цепных псов» из полевой жандармерии, выносить вид растерзанных трупов и повешенных солдат; я быстро обучился страху, от которого мочился в штаны, умел спать стоя, спасаться фантазиями, воображать без масла, мяса, рыбы и овощей вкуснейшие супы или жаркое, приглашать к столу гостей из разных эпох, я наловчился гадать по руке, и только от аттестата зрелости, который позволил бы поступить в университет, меня отделяла непреодолимая пропасть.
И тут на подходе к гёттингенскому вокзалу — а я любил ошиваться вблизи оживленных вокзалов — я встретил одноклассника, с которым мы учились вместе в невозвратно далеком прошлом. Не помню, сидел ли я рядом, стояла ли его парта впереди моей или позади, было ли это в «Конрадинуме», в гимназии Святого Петра или Святого Иоанна.
Он заговорил со мной, сказал, видимо, что-то дельное, поэтому я отправился с ним по городу, в общем-то пощаженному бомбежками; пошли туда, где во времянке для восточных беженцев ютился он с матерью, но, к сожалению, без взрослой сестры.
Так называемые «ниссеновки» — бараки под выгнутыми дугой крышами из листовой стали — выстроились в ряд, между ними сохло на веревках белье. Обед состоял только из крупяного супа с редкими ленточками капусты. Мне выделили раскладушку. Старший сын женщины погиб в боях под Монтекассино, мужа арестовали русские, отправили сначала в Диршау, потом еще куда-то; теперь он считался пропавшим без вести. Единственный сын заменял ей все утраты.
Через несколько дней я дал этому однокласснику, уверявшему, будто он сидел рядом со мной на одной парте, уговорить меня пойти в специальную гимназию, открытую для тех, кто готов усердной зубрежкой наверстать упущенное, воскресить то, что сгинуло за минувшие годы. Он убеждал меня, что там можно опять всерьез взяться за учебу, даже нацелиться на аттестат зрелости. Наверное, ему хотелось вновь обзавестись настоящим школьным портфелем, пусть даже из искусственной кожи, да ведь и у меня через плечо висела только холщовая котомка-«сухарка». По его словам, без аттестата человек неполноценен. Дескать, сейчас так обстоит дело со многими. «Пойми же, наконец! Без аттестата ты — ничто!»
Но я сумел выдержать не больше одного-единственного занятия. Первым уроком была латынь. Это еще куда ни шло. Латынь — она и есть латынь. Но вторым уроком значилась история, некогда мой любимый предмет. Ее материки, поделенные знаменательными датами на весьма обширные пространства, имели немало белых пятен, где могла развернуться моя фантазия, заселяя их вымышленными персонажами, которые носили преимущественно средневековые костюмы и вели бесконечные войны. Что такое человек? Не что иное, как частичка, участник массовки, одно из действующих лиц, яркий камешек в мозаике истории. Я сам, усевшись за школьную парту, ощущал себя чем-то вроде цветного шара, которым играют на бильярде.
Многое из той поры моих странствий забылось: например, количество учеников, оставшихся после латыни на урок истории, — все они были старше нас обоих на несколько военных лет; зато преподавателя истории я вижу совершенно отчетливо, словно можно рукой дотянуться: малорослый, жилистый, короткая стрижка «ежиком», без очков, но с галстуком-бабочкой, он расхаживал между рядами парт, затем резко повернулся на каблуках, будто внезапно услышал приказ Мирового духа. И начал урок классическим вопросом: «На чем мы остановились?» — чтобы тут же ответить самому себе: «На Эмсской депеше».
Наверное, это соответствовало учебной программе. Но мне не хотелось останавливаться на Бисмарке и его махинациях. Какое мне дело до тысяча восемьсот семьдесят первого года?
Мой ускоренный курс по тому предмету, который называется войной, был гораздо свежее. Он закончился лишь позавчера.
Его уроки до сих пор преследовали меня в дневных фантазиях и ночных кошмарах. Я ни на чем не хотел останавливаться.
Что могла дать мне та война, объединившая Германию «железом и кровью»?
Какое мне дело до Эмсской депеши?
Что еще предстояло жевать и пережевывать, какими ненужными датами забивать свою память?
И какой период истории — уж не мой ли, недавний? — собирался перепрыгнуть этот учитель, чтобы забыть о нем, сделать вид, что ничего не произошло, умолчать, будто случилась лишь досадная неприятность?
Я встал с места, словно услышал от малорослого преподавателя хорошую подсказку, взял свою «сухарку», которую всегда носил с собой, и молча вышел — окрик педагога меня не удерживал — не только из класса для наверстывающих упущенное фронтовиков, но и навсегда покинул школу с ее неизменной косностью и консерватизмом. Пожалуй, я даже наслаждался своим уходом.
Моего одноклассника, который наверняка получил аттестат, чем до конца жизни обрел полноценность, я больше никогда не встречал. Зато поскольку мое издательство с типографией находятся на улице Дюстере-штрассе в Гёттингене, этот город по многим причинам стоит того, чтобы я наведывался сюда.
Все побочные линии описанного эпизода померкли, но одна встреча отчетливо высвечивается в памяти: сразу после окончательного ухода из школы я вижу себя в зале ожидания железнодорожного вокзала.
Куда я собирался ехать? С какими планами?
Может, мне вдруг захотелось на юг? Отправиться, пусть нелегально, в американскую оккупационную зону, где после недолгих поисков я нашел бы в баварском захолустье, где-нибудь между Альтэттингом и Фрайлассингом, моего солагерника, чтобы еще раз попытаться угадать будущее, сыграв в кости?
Вижу, как, беспомощно озираясь, иду между скамьями в зале ожидания гёттингенского вокзала, ищу свободное место, но все занято. Зал переполнен, духота. Наконец, просвет на скамейке. Рядом со мной, будто именно его я и искал, — мой любимый типаж в перекрашенной вермахтовской форме: вечный старший ефрейтор, легко опознаваемый даже без двух шевронов на рукаве.
Везет мне на них. Как на того старшего ефрейтора, который вывел меня из темного леса, словно маленького Гансика; такой не подведет, впрочем, теперь он выглядел высоким, костистым здоровяком. Я сказал себе: на старшего ефрейтора, который не пожелал выслуживаться и становиться унтер-офицером, можно положиться. Верченый, крученый, битый, он находил выход из любого положения. Наступление или окопное сидение, рукопашная, контратака или отступление — он знал свой маневр. Он всегда отыщет щелку, увернется, уцелеет, хоть и не без ущерба, — с таким не пропадешь.
Он сидел рядом, вытянув деревянную ногу, и курил трубку. Дымил какой-то дрянью, лишь отдаленно напоминавшей табак. Похоже, он пережил не только последнюю войну, но и Тридцатилетнюю заодно с Семилетней: типаж вне времен. Пилотка сдвинута на затылок, разговор начал вопросом: «Ну, что, парень? Не знаешь, куда податься?»
Про деревянную ногу под перекрашенной штаниной можно было только догадаться, но позднее эта деревяшка еще сыграет свою роль. «А давай подадимся в Ганновер, там тоже есть вокзал. Что-нибудь да надумаем…»
Словом, мы сели в ближайший поезд из тех, что стоит у каждого полустанка, и проехали с дюжину остановок. Проторчав в давке, мы сумели пристроиться в полном купе для некурящих, что ничуть не смущало моего старшего ефрейтора. Он дымил своей трубкой.
Продолжая дымить, он извлек из «сухарки» краюху хлеба и кусок колбасы, которую, по его словам, достал в Айхсведе, где, как известно, изготовляются лучшие колбасы.
Страшным десантным ножом он порезал колбасу на ломти толщиной с мизинец — больше для меня, чем для себя, — не выпуская при этом трубки изо рта. Затем он принялся кормить меня, своего фронтового товарища, как он меня называл.
Сидевшая напротив нас пожилая дама в довоенной шляпке горшком начала жаловаться на дым из трубки, указала перстом на табличку с запретом для курильщиков, демонстративно раскашлялась, не прекращая своих жалоб, а в конце концов визгливым голосом кликнула кондуктора и даже попыталась привлечь на свою сторону остальных пассажиров, призывая их дать отпор «непристойному поведению» злонамеренного курильщика, при этом слово «непристойный» акцентировалось особой интонацией, с какой говорят ганноверцы из «приличного общества»; тогда мой спутник, называвший меня товарищем, взял правой рукой лоснящийся нож, устрашающе поднял его, другой рукой сдвинул трубку в угол рта, застыл на мгновение в такой позе, а потом резко саданул ножом через штанину в правое бедро, где застрявший клинок еще некоторое время вздрагивал. Сам старший ефрейтор жутко захохотал.