Артуру было всего двадцать три. Пауль погиб в двадцать один год. Грипп унес Альфонса, когда ему исполнилось девятнадцать. Но мама, урожденная Хелена Кнопф, всегда говорила о братьях так, будто они еще живы.
Однажды — мне было уже лет четырнадцать, а может, только двенадцать? — я забрался на чердак нашего доходного дома на улице Лабесвег, приютившего девятнадцать семей, в свою любимую тайную читальню — прибежище с продавленным креслом под чердачным окном-люком; здесь, в нашей кладовке, зарешеченной досками, такой же, как у других соседей, я или тот мальчик, который с ранних лет накапливал материал для последующих повествований, обнаружил судьбоносную находку — обвязанный бечевками чемодан. Да, среди всяческого барахла и старой мебели меня ждал особенный чемодан: во всяком случае, именно так я расценил тогда свою находку.
Извлек ли я его из-под драных матрасов?
Или на его коже ворковал голубь, упорхнувший сквозь чердачное окно?
Оставил ли голубь, которого я спугнул, свежий комочек помета на чемодане?
Принялся ли я распутывать бечевку?
Или достал перочинный нож?
А может, заробел и удержался?
Отнес чемодан вниз и как благовоспитанный ребенок отдал его маме?
Вероятны и любые другие варианты. В середине сорок второго были выпущены официальные инструкции по соблюдению мер противопожарной безопасности, которые предписывали расчистить чердаки. Видимо, при расчистке чемодан нашелся и его открыла мама, или я, или еще кто-то. Там хранилось скромное наследство, оставшееся от двух братьев, которые погибли в Первую мировую войну, и от младшего брата, которого унесла эпидемия гриппа, не разбиравшая, кто свой, а кто враг.
Содержимое чемодана подтверждало то, о чем со слезами на глазах от боли невозвратимых утрат рассказывала мама: всем троим не посчастливилось реализовать при жизни свои таланты.
Три лежавшие в чемодане свертка, перевязанные шелковыми ленточками, свидетельствовали: старший брат Пауль хотел стать художником и оформителем театральных постановок. В его свертке хранились эскизы декораций и костюмов к операм «Вольный стрелок» и «Летучий голландец». А может, к «Лоэнгрину»; перед глазами у меня стоит эскиз лебедя — конструкции, вполне пригодной для сценического воплощения; выполненные цветными карандашами наброски явно принадлежали моему дяде Паулю, павшему в боях на Сомме. Ордена между набросками не нашлось.
Младший брат Альфонс, умерший от «испанки», успел поучиться на повара; он мечтал с помощью задуманных роскошных меню дослужиться до шеф-повара в Гранд-отеле какой-либо европейской столицы, будь то Брюссель, Вена или Берлин. Это следовало из писем, которые он посылал с острова Зильт на Северном море, его первого и последнего места работы в курортном ресторане; судя по деталям, письма отправлены незадолго до призыва на военную службу и перед тем, как весной восемнадцатого дядю откомандировали на учебный полигон.
В письмах к сестре Хелене он всячески бодрился. Рассказывая истории о курортной жизни, он намекал на романы с аристократками и сообщал подробности о постижении кулинарного искусства, расхваливал треску, тушенную в горчичном соусе, филе щиповки с фенхелем, суп из угря, приправленный укропом, и другие рыбные блюда, которые я и сам готовил позднее в память о дяде Альфонсе.
Старший брат Артур, которого мама называла самым любимым, видел себя в будущем прославленным поэтом за два года до того, как умер от выстрела в живот.
Еще проходя стажировку в филиале Имперского банка возле Высоких ворот — в здании, которое пережило войну, а сегодня, восстановив после реставрации грюндерскую роскошь, дало приют польскому банку, — он публиковал под своим именем в местной данцигской газете предлинные и довольно ловко зарифмованные стихотворения: с дюжину — о весне и осени, одно ко Дню поминовения усопших и еще одно к Рождеству; газетные вырезки с публикациями я нашел в том самом чемодане, который послужил мне «путеводным знаком» — так спустя много лет оценила эту находку мама.
А поскольку ее сын внял этому путеводному знаку, то в середине шестидесятых, когда после долгой изнурительной работы над объемистыми рукописями у меня вышли из-под пера несколько коротких историй, я скрыл собственное авторство под именем любимого маминого брата Артура Кнопфа; эта книжица появилась в серии, которая издавалась Берлинским литературным коллоквиумом; таким образом я решил позабавить себя — отчасти чтобы защитить свои истории от нападок привередливых критиков, отчасти чтобы короткой судьбе Артура Кнопфа выпало немного посмертной славы.
Его первая публикация, если отвлечься от ранних стихов, близких к лирике Эйхендорфа, была встречена вполне благожелательно. Литературные критики заговорили об открытии нового дарования, которому, несмотря на некоторое сходство с одним именитым писателем, они сулили большое будущее. Итальянская издательница заявила, что хотя пока о переводе рассказов думать рано, однако она надеется, что, мол, доселе неизвестный автор вскоре предъявит крупное эпическое произведение, например семейную сагу. Дескать, большой роман вполне под силу его писательскому дарованию.
Истории Артура Кнопфа около двух десятилетий продавались в книжных магазинах. Псевдоним оставался нераскрытым, пока Клаус Рёлер, который в трезвом состоянии был вполне прилежным редактором издательства «Лухтерханд», не разоблачил спьяну моего дядю-литератора.
Чердак и его дощатые закутки-кладовки со всяческим хламом и паутиной. Позднее Оскар Мацерат, которого загнали наверх мучившие его соседские дети, нашел здесь, как и я, свое прибежище. Отсюда разносилось его дальнодействующее пение; для меня же был важнее найденный чемодан.
Вижу солнечных зайчиков на потертой коже. Нет, воркующего голубка, который подал бы знак, там не было. Только мне одному принадлежала привилегия обнаружить чемодан подле моей тайной читальни и первым открыть его. Нетерпеливо, моим перочинным ножом с тремя лезвиями. В лицо мне пахнуло тленом, будто я вскрыл склеп. Взлетела пыль, заплясали в лучах света пылинки. То, что я нашел, оказалось знамением, отправившим находчика в пожизненное путешествие; и только сейчас он начинает уставать, лишь возврат к прошлому поддерживает его жизнестойкость.
Меня неизменно тянуло в это пристанище. Сквозь подъемный люк чердачного окна виднелись задние дворы, каштановые деревья, покрытая толем крыша кондитерской фабрики, крошечные палисадники, хлипкие сарайчики, стойки для выбивания ковров, клетки для кроликов, а за всем этим шли дома на улицах Луизы, Герты и Марии, которые образовывали просторный четырехугольник. От места встречи с художником, поэтом и кулинаром, каждый из которых характеризовался в маминых рассказах каким-нибудь эпитетом — Пауля она обычно называла мрачным, Артура мечтательным, Альфонса веселым, — я отправлялся по воздушному маршруту куда-то туда, где теперь я пытаюсь приземлиться обратным рейсом, хотя там ничего не сохранилось: меня не ждет ни продавленное кресло, ни другие вполне осязаемые предметы.
Ах, если бы можно было найти — пусть не чемодан, а всего лишь картонку с моими ранними писаниями! Но нет, не осталось ни полстрочки от первых стихов, ни одной страницы от единственной главы неопубликованного романа. Ни одного из необузданно-фантастических или педантично-подробных рисунков с деталями обомшелой кирпичной кладки, ни одной акварели. В том скарбе, который унесли с собой родители, когда бежали из города, не нашлось ни рифмованных стихов, написанных зюттерлиновским шрифтом, ни белых листов с темной штриховкой. Ни школьных тетрадей с сочинениями, которые, несмотря на серьезные огрехи в правописании, получали оценки «хорошо» и «отлично». Ничто не свидетельствует о моем начале.
А может, следует внушить себе: «Как хорошо, что не уцелело ни клочка!»?
Ведь было бы весьма неловко, если среди излияний пубертирующего подростка обнаружились бы вирши, посвященные двадцатому апреля и, в подражание гимнически-экспрессивному стилю гитлерюгендских бардов Менцеля, Баумана и фон Ширера, воспевающие ничем не омраченную веру в Вождя. Задним числом я ужаснулся бы набившим оскомину рифмам: «знамя» — «реет над нами». Было бы ужасно, если бы от расистского бреда моего короткого эпического первенца пострадали бедные кашубы: тевтонский рыцарь с продолговатым нордическим черепом дюжинами сносит с плеч круглые славянские головы. Не говоря уж о прочем внушенном пропагандой вздоре.
Во всяком случае, среди рисунков, пачка которых могла бы позднее найтись на чердаке или, скажем, в подвале доходного дома, совершенно точно не было ни единого листа, где красовался бы набросок, имеющий черты портретного сходства с удостоенными высших наград героями войны, например, капитан-лейтенантом Прином или летчиком-истребителем Галландом, хотя оба служили для меня образчиками доблести.
Что было бы, если бы…? Спекуляции насчет содержимого потерянного чемодана столь же бесполезны, как и упорны.
Что могли бы поведать о себе вещи сына, сложенные матерью перед депортацией в картонную коробку из-под «Персила» и забытую в суете поспешных сборов?
Что еще могло бы разоблачить меня, желающего прикрыться фиговым листком?
Поскольку у меня, ребенка из семьи послевоенных вынужденных переселенцев, по сравнению с писателями моего поколения, выросшими у Боденского озера, в Нюрнберге или на северогерманской равнине и, соответственно, имеющими в своем распоряжении школьные табели с отметками или продукты раннего творчества, ничего не сохранилось со времен детства и юности, приходится обращаться к наиболее сомнительной из всех свидетельниц по имени Память, капризной, часто страдающей мигренью даме, которую молва считает вполне продажной, если к тому располагает рыночная конъюнктура.
Следовательно, нужны подсобные средства, которые по-иному сочетают в себе множество смыслов. Например, круглые или угловатые предметы, хранящиеся в ящичке моей конторки, за которой я пишу стоя, и ждущие своего применения. Находки, если уметь ими правильно пользоваться, развязывают язык.
Нет, это не монеты, не глиняные черепки. Это медово-желтые прозрачные кусочки. В них есть оттенки осеннего багрянца и золота. Некоторые из них величиной с вишню, а вот этот не меньше утиного яйца.
Золото моей «балтийской лужи». Янтарь, найденный на балтийском побережье или купленный, вроде того, что я приобрел около года назад у торговца, устроившегося со своим ларьком под открытым небом в литовском городе, который некогда назывался Мемель. Сувениры для туристов, шлифованные или полированные, бусы, браслеты, пресс-папье, шкатулки; но встречался и необработанный или полуобработанный янтарь.
Мы приехали туда с Куршской косы на пароме вместе с Юргеном и Марией Мантей. Собственно говоря, нам хотелось лишь взглянуть на памятник Анке из Тарау и посетить места, связанные с поэтом Симоном Дахом. Ветреный день, быстрые облака, а я долго выбирал, медлил, наконец купил.
Все кусочки янтаря, которые я нашел сам или же купил, содержат посторонние включения. Тут в окаменевшей капле видна сосновая хвоинка, там — мохообразный лишайник. А здесь увяз комарик. Можно пересчитать все ножки, разглядеть пару крылышек, готовых, зазвенев, подняться в воздух.
Если поднести кусок янтаря величиной с утиное яйцо к свету, то видно, что затвердевшую пластами массу населяют крошечные насекомые. Что это за инкапсулы? Червячок? Многоножка? После долгого и пристального изучения янтарь выдает свои тайны, казавшиеся ранее надежно укрытыми.
Всякий раз, когда мое второе подсобное средство, воображаемая луковица, не желает разглашать секреты или же кодирует свои послания в почти неразгадываемых линиатурах, запечатленных на влажной пергаментной кожице, я протягиваю руку к ящичку над конторкой в моей белендорфской мастерской и выбираю кусочек янтаря, будь то найденного или купленного.
Вот медово-желтый янтарь, совсем прозрачный, только у кромки проступает молочная муть. Если долго держать его против света, отключившись от всего остального и не давая отвлечь себя ничем: ни политическими новостями, ни повседневными заботами, то есть полностью предоставить себя — себе, то вместо застывшего в смоле насекомого, которое еще только что выглядело малюсеньким клещом, я вижу себя, целиком, четырнадцатилетним и голым.
Мой пенис, в спокойном состоянии еще вполне мальчишеский — такой же, как у Амура, которого написал для одной из моих сигаретных картинок гениальный художник, способный, впрочем, и на убийство, — уже претендует на взрослость, когда по собственному желанию или после нескольких прикосновений встает, обнажая головку.
Пенис Амура, бога любви, созданного кистью Караваджо, выглядит мило и невинно — эдакая забавная висюлька, — хотя крылатый сорванец изображен вылезающим из кровати, где он только что исполнял роль то ли подстрекателя, то ли пособника; мой же член, притворяющийся в дремотном состоянии безобидным, на самом деле безоговорочно грешен. Всегда настороже, он стойко и мужественно готов к вторжению, не важно куда, пусть даже в отверстие от сучка в деревянной кабинке Брёзенской купальни.
Если продолжить дознание, янтарь скажет больше: пенис, принадлежащий мне или моему заключенному в застывшей смоле автопортрету, совершенно неразумен и намеревается пожизненно оставаться таковым. Пока еще его можно на непродолжительное время утихомирить обычным ветхозаветным способом, но руки ему уже недостаточно. Его головка, именуемая в просторечии залупой, целеустремленно желает иных услад и скорого облегчения. При всей очевидной неразумности: голь на выдумки хитра. Ему присущи честолюбие и спортивный азарт. Рецидивист, которого не пугают никакие кары.
Пока я был верующим католиком — переход к неверию осуществлялся незаметно, — мой пенис служил неиссякаемым предметом моих покаяний. Он давал мне возможность придумывать на исповеди самые дерзкие грехи. Блуд с ангелами. Даже с непорочной овцой. Его деяния и злодеяния повергали в изумление даже моего исповедника патера Винке, ушам которого не было чуждо ничто человеческое. Мне же исповедь помогала освободиться от всего, что можно было приписать подвеску-сумасброду: еженедельное облегчение.
Однако позднее, когда четырнадцатилетний подросток уже ощущал свою абсолютную безбожность, его повзрослевший вместе с ним пенис доставлял ему большее беспокойство, нежели положение дел на Восточном фронте, где дотоле неудержимое продвижение наших танковых армий было остановлено перед самой Москвой сначала осенней распутицей, а потом снегом и льдом. Дед Мороз спас Россию.
А что помогало мне в моей нужде?
В ту пору цель моих вожделений обрела имя. Я переживал муки первой любви, силу которых вряд ли могут превзойти более поздние приступы безумства. Зубная боль — ничто по сравнению с этой мукой, хотя и та пытка изводит своим ноющим, затяжным кошмаром.
Начало моей первой любви не поддается точной датировке и не ознаменовано какими-либо конкретными действиями, вроде прикосновений, не говоря уж о физическом обладании. Остаются лишь слова, пригодные разве что для пылких, сумбурных речей, вошедших со времен гётевского «Вертера» в обиход любовной переписки и постельного шепота. Поэтому лучше буду краток.
Девочку, ставшую предметом моего прямо-таки животного вожделения, я встречал по дороге из школы. К этому времени старое здание «Конрадинума» занимали не только гимназисты, но и ученицы, выселенные из школы Гудрун, которая раньше называлась школой Хелены Ланге.
Учились по сменам в первой и второй половине дня. На улице Упхагенвег возникало встречное движение. Она шла в школу, я оттуда. У меня было пять уроков позади, ей еще только предстояло отсидеть столько же. Ее окружала стайка девочек, я шагал один, будучи закоренелым индивидуалистом. Я проходил с портфелем сквозь эту хихикающую стайку, осмеливаясь лишь на единственный взгляд, не более.
Она не была ни красавицей, ни дурнушкой; просто темноволосая школьница с довольно длинными косами. В этом темном обрамлении ее личико казалось мелким: точка-точка-запятая. Узкие сжатые губы. Сросшиеся на переносице брови.
Знавал я девчонок и симпатичнее. Даже тискался с кузиной в дедовом сарае. Другую девочку звали Дорхен, она приехала из Бартештайна в Восточной Пруссии и говорила на тамошнем диалекте, а у нас провела целое лето.
Нет, имени моей первой любви с черными косами я не назову. Может, она еще живет где-нибудь, уцелев в войну, как и я, и пожилой женщине не хотелось бы, чтобы ей досаждал своими воспоминаниями старый человек, который еще в школьные времена производил на нее скверное впечатление, а в конце концов сильно обидел.