Кинотеатры работали вполне регулярно, как и в мирное время, поэтому увольнения на выходные мы использовали для походов в кино. С одной из двойняшек, без умолку щебечущей на берлинском диалекте, я посмотрел комедию «Квакс — незадачливый пилот», где главную роль играл Хайнц Рюман, и фильм «Родина» с Зарой Леандер. Были и другие кинофильмы, которые мы смотрели вместе, тесно прижавшись друг к другу. Моя кузина, которая была на год старше меня, проявляла в темноте большую ловкость рук.
Похоже, в течение зимы та подпись, которая сделала меня в готенхафенской военной канцелярии добровольцем, пожелавшим быть направленным в тот или иной род войск, стала для меня чем-то вроде мимолетного каприза, который не влечет за собой последствий. Стремление уйти из дома на любой из фронтов испарилось. Теперь у меня появилась другая тяга. Я зачитывался стихами Эйхендорфа и Ленау, «Кольхаасом» Клейста и «Гиперионом» Гёльдерлина, а во время дежурства у зенитки погружался в свои мысли. Я засматривался на все еще покрытую льдом Балтику. Там, на туманном рейде, стояли на якоре грузовые суда, среди них, вероятно, и шведские.
Примерно в это же время, еще до начала весны, полевая почта доставила мне письмо, написанное ученическим почерком той самой девочки с черными косами, которая была предметом моей первой — ни с чем не сравнимой по страстности — любви. Что содержалось в этом письме, орфографические ошибки которого я счел необходимым исправить, из памяти улетучилось. Наше счастье превратилось в черепки, не успев начаться.
После войны я несколько лет просматривал списки разыскиваемых людей, опубликованные Красным Крестом, а также выпускавшуюся беженцами газету «Наш Данциг», где иногда сообщалось о встречах бывших одноклассниц из школы имени Гудрун, которая раньше называлась школой Хелены Ланге; я искал фамилию девочки, принимавшей разные обличья, казавшейся мне то до осязаемости близкой, то нереально далекой и получавшей в моих книгах разные имена.
Однажды, в середине шестидесятых, мне почудилось, будто я увидел ее перед главным порталом Кёльнского собора. В шляпке горшком, горестно глядевшая, она просила милостыню. Я заговорил с ней, в ответ почти безумная женщина что-то забормотала на кёльнском диалекте.
А в конце девяностых мы с Утой опять побывали в Гданьске, где в частной квартире среди совсем немногочисленной публики состоялась весьма удачная постановка моей повести «Ука» в исполнении немецко-польского камерного театра; после спектакля Ута и я прошли мимо старого здания на бывшей улице Браунсхёфервег. «Здесь она жила», — сказал я и сам показался себе смешным.
Свою утрату, поначалу почти невыносимую, я все же кое-как пережил. У меня оставалась еще одна из кузин, которой я отдал предпочтение. Служба, при всей скуке, шла вполне сносно, а то и вовсе неплохо. Уставшие от войны унтер-офицеры и старшие ефрейторы, занимавшиеся нашей подготовкой, не слишком свирепствовали и вроде бы даже испытывали к нам благодарность за возможность «приводить в порядок стадо баранов» вдали от войны.
На позиции береговой батареи равномерно накатывался прибой. Из мелкокалиберных винтовок мы якобы в учебных целях отстреливали кроликов и чаек, хотя последнее запрещалось. Когда заряжали дожди, то в свободные от дежурства часы мы играли в шашки или карты.
Подобное времяпрепровождение без особых событий могло бы занять не только переставшую медлить весну, но и лето. Однако вскоре после медицинского освидетельствования, которому подвергались все военнообязанные — один год за другим — в здании окружной военной комендатуры на улице Вибенвалл, мне пришла проштемпелеванная призывная повестка из Имперской службы труда.
Я был не единственным, кому повестку доставили заказным письмом. Тут все работало, как отлаженный часовой механизм. Настал черед двадцать седьмого года рождения. Срок призыва на трудовую службу — три месяца. Начало выпало на последние числа апреля или же первые числа мая. Вместе с другими ребятами, которых тут же сменил очередной набор данцигских старшеклассников, меня списали из рядов вспомогательной службы ВВС; я вновь надел короткие штаны и гольфы, что вызывало мое неудовольствие, когда я смотрелся в зеркало, навещал друзей или симпатичных сестер-двойняшек.
Эта быстрая череда событий уместилась на довольно узком промежутке, в то время как на далеком фронте собирали опознавательные жетоны с мертвых и раздавали наградные побрякушки живым.
На протяжении зимы и в начале весны сообщения о выравнивании линии фронта на Востоке — Киев был оставлен — и о сражениях между японцами и американцами за тихоокеанские острова, а также о событиях на юге Европы вновь расширили мои географические познания: после ухода итальянских союзников, что мы считали подлейшим предательством, и освобождения Дуче, спасенного десантниками в Абруццах — нового героя звали Скорцени, — наступила очередь затяжных боев за развалины монастыря Монтекассино. Американцы, высадившись на побережье севернее Рима, сумели увеличить плацдарм, за который все еще шли бои, когда мне пришлось снять ладную форму юного зенитчика, чтобы сменить ее на куда менее нарядные шмотки Имперской службы труда. Они были дерьмово-коричневого цвета, поэтому можно сказать, что мы выглядели обосранными. Особенно нелепым был головной убор — круглая фетровая шапка с козырьком и вмятиной посредине, прозванная «жопой с ручкой» и заслуживавшая лишь того, чтобы ее выбросили на помойку.
В моем раннем рассказе «Кошки-мышки», который, едва появившись на свет, попал под категорию «литературы, вредной для юношества», но позднее был включен в школьную программу и с тех пор служит объектом всевозможных интерпретаций для педагогов, более или менее строго придерживающихся методических рекомендаций, трагикомический герой Иоахим Мальке вынужден некоторое время носить сей невзрачный головной убор. Таким Иоахима Мальке увидел рассказчик Пиленц в дворцовом парке Оливы. И Тухельская пустошь, где находился мой трудовой лагерь, состоявший из выстроенных в каре жилых бараков и хозблока, вполне соответствовала описанию той самой слегка холмистой местности, где Иоахим Мальке превращался в героя войны: «…красивые облака над березами и над бабочками, которые не знали, куда им лететь. Темно-блестящие, круглые озерца среди болот, в которых можно было глушить гранатами карасей и замшелых карпов. Природа, куда ни присядешь посрать. Кинотеатр находился в Тухеле…» Остается добавить песчаную почву, смешанный лес и заросли можжевельника — подходящие места для партизан.
Однако мне время трудовой службы запомнилось не так, как его описывает Пиленц, повинуясь своей неудержимой потребности рассказать о Великом Мальке; дело не только в частностях, но и в складывающейся из них тенденции, которая применительно ко мне носит разоблачительный характер: здесь я упустил возможность усвоить первый урок сомнений, хотя потом — слишком поздно, зато радикально — стал сомневаться во всем — научился не склоняться ни перед каким алтарем и не принимать никакую веру.
Это не всегда давалось легко, ибо снова и снова разгорался огонек надежды и хотелось согреть им холодный разум. Это было желание прочного мира и всеобщей справедливости, упование на «American way of life» с его потребительским раем; а вот теперь чудеса сулит новый Папа…
С самого начала трудовой службы мне удалось, что называется, «откосить» от работы, поскольку я бойко рисовал, умел обращаться с красками, из-за чего оказался на привилегированном положении. Стены размещавшейся в хозблоке столовой для начальства и личного состава предстояло украсить картинами, мотивами для которых я выбирал можжевельник, заводи с отраженными облаками, березки на слегка холмистой равнине. Было высказано пожелание — но не в приказном порядке — изобразить плещущуюся в воде нимфу.
Для натурных набросков я получал освобождение от работ; до полудня я принимал участие в обычной муштре, разучивал приемы — сначала с лопатой, потом с карабином К-98, зато после обеда мне разрешалось выйти из лагеря, захватив ящичек с акварельными красками, бутылку воды и блокнот «Пеликан». Красивые облака, темно-блестящие озерца и березки, растущие позади большого валуна или перед ним, ложились на бумагу сочными цветовыми пятнами. Позднее некоторые из эскизов переносились клеевыми красками на белые стены столовой. Уже давно мое внимание особо привлекали деревья, поэтому одиноко стоящий дуб служил, видимо, для меня излюбленным мотивом.
Я до сих пор люблю рисовать акварели, будь то во время путешествий или же в нашем белендорфском саду, поэтому мне легко вообразить себя сидящим возле пузырящейся болотной лужицы или на возвышении, то есть на одном из покатых валунов, оставшихся с ледникового периода.
Я прилежно рисовал слегка холмистые равнинные пейзажи, испытывая, признаться, некоторую боязнь. Ведь за можжевельником или возвышающимися из травы далекими валунами могли устроить засаду партизаны с трофейными карабинами. Рядового трудовой службы, который прилежно орудовал кисточкой и корчил гримасы, можно было легко выцелить и уложить первым же выстрелом.
Карьера фронтовика-добровольца закончилась бы, не успев начаться. К тому же я был безоружен. Предназначенные для нас карабины поначалу выдавали лишь для утренних учебных занятий или для стрельб по мишеням и чучелам.
Если тогдашние будни и себя самого в качестве рядового Имперской службы труда я вижу расплывчато и бледно, то выдача карабинов запечатлелась до боли отчетливо и помнится по сей день.
Изо дня в день разыгрывалась церемония, которая совершалась заведовавшим оружейкой унтер-фельдмейстером с неизменно, как бы из принципа, серьезным выражением лица. Он выдавал карабины, мы принимали. Один за другим вооружались. Видимо, каждый рядовой трудовой службы должен был считать за особую честь прикосновение к дереву и металлу, прикладу и стволу карабина.
Пожалуй, так и получалось, что мы, подростки, начинали мнить себя настоящими мужчинами, когда замирали с карабинами по стойке «смирно», выполняли ружейные приемы «к ноге», «на караул» или «на плечо». Вероятно, мы почти буквально воспринимали поговорку «Винтовка — солдатская невеста» и считали себя если не женатыми на К-98, то хотя бы обрученными с ней.
Здесь нарочно и неоднократно говорится «мы», хотя среди того большинства, которое можно было загнать в общий строй или скопом просватать, имелось исключение, гораздо более отчетливо стоящее у меня перед глазами, нежели пользовавшийся привилегиями художник, его настенные росписи, усердная работа акварельной кисточкой и все остальное, что происходило на Тухельской пустоши при ясной погоде или под облачным небом.
Этим исключением был рослый паренек, голубоглазый, с пшеничными волосами и идеально-продолговатым черепом, какой обычно изображался на цветных плакатах — наглядных пособиях — как образец нордической расы. Подбородок, рот, нос, лоб — все вычерчивалось четкой линией, свидетельствовавшей об абсолютной расовой чистокровности. Зигфрид, копия сияющего бога Бальдра. Светлого, как ясный день. Ни малейшего изъяна, пятнышка, даже крошечной родинки на шее или на виске. Никакого речевого дефекта, вроде шепелявости, не говоря уж о заикании или заминках при ответе на вопрос командира. Самый выносливый на марш-броске, самый бесстрашный при прыжках через глинистую канаву. Самый быстрый, когда надо было за несколько секунд преодолеть высокую стенку на полосе препятствий. Он запросто делал полсотни приседаний. На соревнованиях он мог бы легко побить любой рекорд. Нет, у него не было ни единого недостатка. Но подлинным исключением он, чье имя и фамилия стерлись из моей памяти, стал из-за неподчинения приказу.
Он не хотел выполнять ружейные приемы. Более того, он не желал даже прикасаться к стволу своего карабина. А что еще хуже: всякий раз, когда унтер-фельдмейстер с неизменно серьезной миной на лице протягивал ему карабин — ронял его. Он или его руки вели себя преступно.
Мыслимо ли большее преступление, чем по небрежности, а тем паче, ослушавшись приказа, преднамеренно уронить в пыль учебного плаца карабин, боевое оружие, — суженую солдата?
С лопатой, настоящим орудием каждого рядового Имперской службы труда, он делал все, что полагалось, выполнял любые команды. Начищенным до зеркального блеска штыком лопаты он салютовал так, что этот штык сиял, будто солнце, перед его нордическим профилем. Он выглядел образцом для подражания, для поклонения. Пока в великом Германском рейхе еще функционировали кинотеатры, еженедельные кинохроники могли бы демонстрировать его на экране как некое сверхъестественное существо.
Что касается отношений с товарищами, он и тут заслуживал высочайшей оценки: сразу же делился с другими присланным из дома ореховым пирогом, всегда был готов прийти на помощь. Добродушный и приветливый, он никогда не жаловался, просто делал то, что ему велели. Свои сапоги — а если просили, то и сапоги соседей по комнате — он чистил до такой уставной безукоризненности, что на поверке они радовали взор даже самого придирчивого унтер-фельдмейстера. С тряпкой и щеткой он обращался виртуозно, только к оружию не желал даже прикасаться, к тому самому карабину К-98, с которым все мы проходили военную подготовку.
На него накладывались всевозможные взыскания, с ним пробовали обращаться терпеливо. Ничего не помогало. Даже чистку выгребной ямы с помощью укрепленного на шесте черпака, в котором кишели черви, он выполнял без малейших пререканий, основательно; в облаке мух он часами черпал дерьмо из сортира, наполняя приготовленные к выносу баки, чтобы потом, хорошенько вымывшись под душем, свежим и бодрым, опять встать в строй к раздаче оружия и снова отказаться принять карабин: я вижу, будто в замедленной съемке, как карабин падает наземь, взметнув облачко пыли.
Поначалу мы задавали ему вопросы, уговаривали, потому что на самом деле любили этого чудика: «Да бери же, просто возьми в руки!»
Его ответ ограничивался несколькими словами; они вскоре стали крылатым выражением, которое повторялось шепотом.
Но когда из-за него наказанию начали подвергать всех, гонять до изнеможения под палящим солнцем, каждый из нас возненавидел его.
Я тоже заводил себя, злился на него. Ожидали, что мы сами возьмем его в тиски. Что и произошло. Он давил на нас, мы на него.
Соседи по комнате, те самые, которым он наводил глянец на сапоги, даже отлупили его: все — одного.
Не забуду, как через деревянную перегородку я слышал из соседней комнаты его стоны. Слышу удары ремня. Кто-то считал их вслух.
Ни побои, ни угрозы — ничто не могло заставить его все-таки взять оружие. Ребята нассали на его соломенный тюфяк, будто он сам мочится по ночам в постель, но он стерпел и это унижение, а затем в очередной раз произнес свою неизменную фразу.
Конец был неотвратим. Каждое утро мы строились на линейку, поднимали флаг, после чего заведовавший оружейкой унтер-фельдмейстер с обычной торжественной серьезностью приступал к выдаче карабинов, и наш чудик ронял из рук, словно горячую картофелину, предназначенный ему карабин. Неисправимый отказник вновь замирал по стойке «смирно», держа руки по швам и устремив взгляд куда-то вдаль.
Не могу сказать, сколько раз повторялась эта сцена, вызывавшая смятение начальства, пытаюсь вспомнить, какие вопросы задавали ему командиры, от офицеров вплоть до обер-фельдмейстера: «Почему вы так поступаете, рядовой? Почему, идиот?»
Его неизменный ответ сделался крылатым выражением, а для меня цитатой на все времена: «Нельзя нам этого».
Всегда сохранялось множественное число. Ни тише, ни громче, звонким голосом, который разносился далеко окрест, он заявлял во множественном числе то, от чего отказывался лично. Казалось, будто за ним незримо стоит если не целая армия, то по крайней мере батальон отказников, всегда готовых произнести ту же короткую фразу. Три слова сливались в одно: нельзя-нам-этого.
В ответ на расспросы он ничего не объяснял, оставляя неопределенное «это», даже отказывался назвать предмет — оружие, — который не хотел брать в руки.
Его стойкость переменила нас. С каждым днем подтачивалось что-то, что раньше считалось незыблемым. К нашей ненависти примешивалось удивление и восхищение, принимавшее форму вопросов: «Откуда у чудика эта выдержка? Почему он так упрям? Почему не объявит, что нездоров, ведь выглядит он уже совсем бледным?»
Мы отстали от него. Его больше не хлестали ремнем по голой заднице. Самые непокорные среди нас, ребята из Эльзаса и Лотарингии, которые говорили на непонятном для остальных диалекте и держались в свободное время вместе, а при первой же возможности — перед очередным марш-броском с полной выкладкой под проливным дождем — сказывались больными на слишком правильном немецком, шептали по-французски, хотя им это запрещалось, что-то вроде «бесподобно».