– Нет, это очень хорошая жизнь, – продолжал он, помолчав, – по крайней мере для меня она достаточно хороша, и я не ищу другой.
Ван-Брант в раздумье опустил голову, и на его губах заиграла чуть заметная улыбка. Ни кокетства, ни игры в любовь, ни взаимного непонимания… Видно, и Фэрфакс никак не успокоится потому только, что Эмили Саутвэйт тоже в некотором роде «задрал медведь». И довольно симпатичный медведь был этот Карлтон Саутвэйт.
– И все-таки вы уйдете со мной, – уверенно сказал Ван-Брант.
– Нет, не уйду.
– Нет, уйдете.
– Повторяю вам, жизнь здесь слишком легка. – Фэрфакс говорил убежденно. – Я понимаю их, они понимают меня. Лето и зима мелькают здесь, как солнечные лучи сквозь колья ограды, смена времен года подобна неясному чередованию света и тени – и время проходит, и жизнь проходит, а потом… жалобный плач в лесу и мрак. Слушайте!
Он поднял руку, и снова звенящий вопль скорби нарушил тишину и покой, царившие вокруг. Фэрфакс тихо стал вторить ему.
– О-о-о-о-о-о-а-аа-а-а-а-аа-аа! О-о-о-о-о-о-а-аа-а-а, – пел он. Вот, слушайте! Смотрите! Женщины плачут. Погребальное пение. Седые кудри патриарха венчают мою голову. Я лежу, завернутый в звериные шкуры во всем их первобытном великолепии. Рядом со мной положено мое охотничье копье. Кто скажет, что это плохо?
Ван-Брант холодно посмотрел на него.
– Фэрфакс, не валяйте дурака! Пять лет такой жизни сведут с ума хоть кого – и вы явно находитесь в припадке черной меланхолии. Кроме того, Карлтон Саутвэйт умер.
Ван-Брант набил и закурил трубку, искоса наблюдая за собеседником с почти профессиональным интересом. Глаза Фэрфакса на мгновение вспыхнули, кулаки сжались, он привстал, но потом весь словно обмяк и опустился на место в молчаливом раздумье.
Майкл, повар, подал знак, что ужин готов. Ван-Брант, тоже знаком, велел повременить. Тишина гнетуще действовала на него. Он принялся определять лесные запахи: вот – запах прели и перегноя, вот – смолистый аромат сосновых шишек и хвои и сладковатый дым от множества очагов… Фэрфакс два раза поднимал на него глаза и снова опускал, не сказав ни слова; наконец он проговорил:
– А… Эмили?
– Три года вдовеет. И сейчас вдова.
Снова водворилось длительное молчание; в конце концов Фэрфакс прервал его, сказав с наивной улыбкой:
– Пожалуй, вы правы, Ван-Брант. Я уйду с вами.
– Я так и думал. – Ван-Брант положил руку на плечо Фэрфакса. – Конечно, наперед знать нельзя, но мне кажется… в таких обстоятельствах… ей уже не раз делали предложения…
– Вы когда собираетесь отправляться в путь? – перебил Фэрфакс.
– Пусть люди немного отоспятся. А теперь пойдем поедим, а то Майкл уже, наверно, сердится.
После ужина индейцы и проводники завернулись в одеяла и захрапели, а Ван-Брант с Фэрфаксом остались посидеть у догорающего костра. Им было о чем поговорить – о войнах, о политике, об экспедициях, о людских делах и событиях в мире, об общих друзьях, о браках и смертях – об истории этих пяти лет, живо интересовавшей Фэрфакса.
– Итак, испанский флот был блокирован в Сантьяго, – говорил Ван-Брант; но тут мимо него вдруг прошла какая-то молодая женщина и остановилась возле Фэрфакса. Она торопливо глянула ему в лицо, затем обратила тревожный взгляд на Ван-Бранта.
– Дочь вождя Тантлача, в некотором роде принцесса, – пояснил Фэрфакс, невольно покраснев. – Короче говоря, одна из причин, заставивших меня здесь остаться. Тум, это Ван-Брант, мой друг.
Ван-Брант протянул руку, но женщина сохранила каменную неподвижность, вполне соответствовавшую всему ее облику. Ни один мускул не дрогнул в ее лице, ни одна черточка не смягчилась. Она смотрела ему прямо в глаза пронизывающим, пытливым, вопрошающим взглядом.
– Она ровно ничего не понимает, – рассмеялся Фэрфакс. – Ведь ей еще никогда не приходилось ни с кем знакомиться. Значит, вы говорите, испанский флот был блокирован в Сантьяго?
Тум села на землю, рядом с мужем, застыв, как бронзовая статуя, только ее блестящие глаза по-прежнему пытливо и тревожно перебегали с лица на лицо. И Ван-Бранту, продолжавшему свой рассказ, стало не по себе под этим немым, внимательным взглядом. Увлекшись красочным описанием боя, он вдруг почувствовал, что эти черные глаза насквозь прожигают его, – он начинал запинаться, путаться, и ему стоило большого труда восстановить ход мыслей и продолжать рассказ. Фэрфакс, отложив трубку и обхватив колени руками, напряженно слушал, нетерпеливо торопил рассказчика, когда тот останавливался, – перед ним оживали картины мира, который, как ему казалось, он давно забыл.
Прошел час, два, наконец Фэрфакс неохотно поднялся.
– И Кронье некуда было податься! Но погодите минутку, я сбегаю к Тантлачу, – он уже, наверно, ждет, и я сговорюсь, что вы придете к нему после завтрака. Вам это удобно?
Он скрылся за соснами, и Ван-Бранту ничего не оставалось делать, как глядеть в жаркие глаза Тум. Пять лет, думал он, а ей сейчас не больше двадцати. Удивительное создание! Обычно у эскимосок маленькая плоская пуговка вместо носа, а вот у этой нос тонкий и даже с горбинкой, а ноздри тонкие и изящного рисунка, как у красавиц более светлой расы, – капля индейской крови, уж будь уверен, Эвери Ван-Брант. И, Эвери Ван-Брант, не нервничай, она тебя не съест; она всего только женщина, к тому же красивая. Скорее восточного, чем местного типа. Глаза большие и довольно широко поставленные, с чуть монгольской раскосостью. Тум, ты же аномалия! Ты здесь чужая, среди этих эскимосов, даже если у тебя отец эскимос. Откуда родом твоя мать? Или бабушка? О Тум, дорогая, ты красотка, холодная, застывшая красотка с лавой аляскинских вулканов в крови, и, прошу тебя, Тум, не гляди на меня так! Он засмеялся и встал. Ее упорный взгляд смущал его.
Какая-то собака бродила среди мешков с провизией. Он хотел прогнать ее и отнести мешки в более надежное место, пока не вернется Фэрфакс. Но Тум удержала его движением руки и встала прямо против него.
– Ты? – сказала она на языке Арктики, почти одинаковым у всех племен от Гренландии до мыса Барроу. – Ты?
Смена выражений на ее лице выразила все вопросы, стоявшие за этим «ты»: и откуда он взялся, и зачем он здесь, и какое отношение он имеет к ее мужу – все.
– Брат, – ответил он на том же языке, широким жестом указывая в сторону юга. – Мы братья, твой муж и я.
Она покачала головой.
– Нехорошо, что ты здесь.
– Пройдет один сон, и я уйду.
– А мой муж? – спросила она, вся затрепетав в тревоге.
Ван-Брант пожал плечами. Ему втайне было стыдно за кого-то и за что-то, и он сердился на Фэрфакса. Он чувствовал, что краснеет, глядя на эту дикарку. Она всего только женщина, но этим сказано все – женщина. Снова и снова повторяется эта скверная история – древняя, как сама Ева, и юная, как луч первой любви.
– Мой муж! Мой муж! Мой муж! – твердила она неистово; лицо ее потемнело, и из глаз глянула на него вечная, беспощадная женская страсть, страсть Женщины-Подруги.
– Тум, – заговорил он серьезно по-английски, – ты родилась в северных лесах, питалась рыбой и мясом, боролась с морозом и голодом и в простоте души прожила все свои годы. Но есть много вещей, вовсе не простых, которых ты не знаешь и понять не можешь, что значит тосковать по прекрасной женщине. А та женщина прекрасна, Тум, она благородно-прекрасна. Ты была женой этого человека и отдала ему все свое существо, но ведь оно маленькое, простенькое, твое существо. Слишком маленькое и слишком простенькое, а он – человек другого мира. Ты его никогда не понимала, и тебе никогда его не понять. Так предопределено свыше. Ты держала его в своих объятиях, но ты никогда не владела его сердцем, сердцем этого чудака с его фантазиями о смене времен года и мечтами о покое в дикой глуши. Мечта, неуловимая мечта – вот чем он был для тебя. Ты цеплялась за человека, а ловила тень, отдавалась мужчине и делила ложе с призраком. Такова была в древности участь всех дочерей смертных, чья красота приглянулась богам. О Тум, Тум, не хотел бы я быть на месте Джона Фэрфакса в бессонные ночи грядущих лет, в те бессонные ночи, когда вместо светлых, как солнце, волос женщины, покоящейся с ним рядом, ему будут мерещиться темные косы подруги, покинутой в лесной глуши Севера!
Тум хоть и не понимала, но слушала с таким пристальным вниманием, как будто ее жизнь зависела от его слов. Однако она уловила имя мужа и по-эскимоски крикнула:
– Да! Да! Фэрфакс! Мой муж!
– Жалкая дурочка, как мог он быть твоим мужем?
Но ей непонятен был английский язык, и она подумала, что ее вышучивают. Ее глаза вспыхнули немым, безудержным гневом, и Ван-Бранту даже почудилось, что она, как пантера, готовится к прыжку.
Он тихо выругал себя, но вдруг увидел, что пламя гнева угасло в ее глазах и взгляд стал лучистым и мягким – молящий взгляд женщины, которая уступает силе и мудро прикрывается броней собственной слабости.
– Он мой муж, – сказала она кротко. – Я никогда другого не знала. Невозможно мне знать другого. И невозможно, чтобы он ушел от меня.
– Кто говорит, что он уйдет от тебя? – резко спросил Ван-Брант, теряя терпение и в то же время чувствуя себя обезоруженным.
– Ты должен сказать, чтобы он не уходил от меня, – ответила она кротко, удерживая рыдания.
Ван-Брант сердито отбросил угли костра и сел.
– Ты должен сказать. Он мой муж. Перед всеми женщинами он мой. Ты велик, ты силен, а я – посмотри, как я слаба. Видишь, я у твоих ног. Тебе решать мою судьбу. Тебе…
– Вставай!
Резким движением он поднял ее на ноги и встал сам.
– Ты – женщина. И не пристало тебе валяться на земле, а тем более в ногах у мужчины.
– Он мой муж.
– Тогда – да простит господь всем мужьям! – вырвалось у Ван-Бранта.
– Он мой муж, твердила она уныло, умоляюще.
– Он брат мой, – отвечал Ван-Брант.
– Мой отец – вождь Тантлач. Он господин пяти селений. Я прикажу, и из всех девушек этих пяти селений тебе выберут лучшую, чтобы ты остался здесь с твоим братом и жил в довольстве.
– Через один сон я уйду.
– А мой муж?
– Вот он идет, твой муж. Слышишь?
Из-за темных елей донесся голос Фэрфакса, напевавшего веселую песенку.
Как черная туча гасит ясный день, так его песня согнала свет с ее лица.
– Это язык его народа, – промолвила Тум, – язык его народа…
Она повернулась гибким движением грациозного молодого животного и исчезла в лесу.
– Все в порядке! – крикнул Фэрфакс, подходя. – Его королевское величество примет вас после завтрака.
– Вы сказали ему? – спросил Ван-Брант.
– Нет. И не скажу, пока мы не будем готовы двинуться в путь.
Ван-Брант с тяжелым чувством посмотрел на своих спящих спутников.
– Я буду рад, когда мы окажемся за сотню миль отсюда.
Тум подняла шкуру, завешивавшую вход в чум отца. С ним сидели двое мужчин, и все трое с живым интересом взглянули на нее. Но она вошла и тихо, молча села, обратив к ним бесстрастное, ничего не выражающее лицо. Тантлач барабанил костяшками пальцев по древку копья, лежавшего у него на коленях, и лениво следил за солнечным лучом, пробившемся сквозь дырку в шкуре и радужной дорожкой пронизавшим сумрак чума. Справа из-за плеча вождя выглядывал Чугэнгат, шаман. Оба были стары, и усталость долгих лет застилала их взор. Но против них сидел юноша Кин, общий любимец всего племени. Он был быстр и легок в движениях, и его черные блестящие глаза испытующе и с вызовом смотрели то на того, то на другого.
В чуме царило молчание. Только время от времени в него проникал шум соседних жилищ и издали доносились едва слышные, словно то были не голоса, а их тени, тонкие, визгливые крики дерущихся мальчишек. Собака просунула голову в отверстие, по-волчьи поблескивая глазами. С ее белых, как слоновая кость, клыков стекала пена. Она заискивающе поскулила, но, испугавшись неподвижности человеческих фигур, нагнула голову и, пятясь, поплелась назад. Тантлач равнодушно поглядел на дочь.
– Что делает твой муж, и как ты с ним?
– Он поет чужие песни, – отвечала Тум. – И у него стало другое лицо.
– Вот как? Он говорил с тобой?
– Нет, но у него другое лицо и другие мысли в глазах, и он сидит с Пришельцем у костра, и они говорят, и говорят, и разговору этому нет конца.
Чугэнгат зашептал что-то на ухо Тантлачу, и Кин, сидевший на корточках, так и рванулся вперед.
– Что-то зовет его издалека, – рассказывала Тум, – и он сидит, и слушает, и отвечает песней на языке своего народа.
Опять Чугэнгат зашептал, опять Кин рванулся, и Тум умолкла, ожидая, когда отец ее кивком головы разрешит ей продолжать.
– Тебе известно, о Тантлач, что дикие гуси, и лебеди, и маленькие озерные утки рождаются здесь, в низинах. Известно, что с наступлением морозов они улетают в неведомые края. Известно и то, что они всегда возвращаются туда, где родились, чтобы снова могла зародиться новая жизнь. Земля зовет их, и они являются. И вот теперь моего мужа тоже зовет земля – земля, где он родился, – и он решил ответить на ее зов. Но он мой муж. Перед всеми женщинами он мой.
– Хорошо это, Тантлач? Хорошо? – с отдаленной угрозой в голосе спросил Чугэнгат.
– Да, хорошо! – вдруг смело крикнул Кин. – Наша земля зовет к себе своих детей. Как дикие гуси и лебеди и маленькие озерные утки слышат зов, так услышал зов и этот чужестранец, который слишком долго жил среди нас и который теперь должен уйти. И есть еще голос рода. Гусь спаривается с гусыней, и лебедь не станет спариваться с маленькой озерной уткой. Нехорошо, если бы лебедь стал спариваться с маленькой озерной уткой. И нехорошо, когда чужестранцы берут в жены женщин из наших селений. Поэтому я говорю, что этот человек должен уйти к своему роду, в свою страну.
– Он мой муж, – ответила Тум, – и он великий человек.
– Да, он великий человек. – Чугэнгат живо поднял голову, как будто к нему вернулась часть его былой юношеской силы. – Он великий человек, и он сделал мощной твою руку, о Тантлач, и дал тебе власть, и теперь твое имя внушает страх всем кругом, страх и благоговение. Он очень мудр, и нам большая польза от его мудрости. Мы обязаны ему многим – он научил нас хитростям войны и искусству защиты селений и нападения в лесу; он научил нас, как держать совет, и как сокрушать силой слова, и как клятвой подкреплять обещание; научил охоте на дичь и уменью ставить капканы и сохранять пищу; научил лечить болезни и перевязывать раны, полученные в походах и в бою. Ты, Тантлач, был бы теперь хромым стариком, если бы чужестранец не пришел к нам и не вылечил тебя. Если мы сомневались и не знали, на что решиться, мы шли к чужестранцу, чтобы его мудрость указала нам правильный путь, и его мудрость всегда указывала нам путь, и могут явиться новые сомнения, которые только его мудрость поможет разрешить, – и потому нам нельзя отпустить его. Худо будет, если мы отпустим его.
Тантлач продолжал барабанить по древку копья, и нельзя было понять, слышал он речь Чугэнгата или нет. Тум напрасно всматривалась в его лицо, а Чугэнгат как будто весь съежился под бременем лет, снова придавившим его.
– Никто не выходит за меня на охоту! – Кин с силой ударил себя в грудь. – Я сам охочусь для себя. Я радуюсь жизни, когда выхожу на охоту. Когда я ползу по снегу, выслеживая лося, я радуюсь. И когда натягиваю тетиву, вот так, изо всех сил, и беспощадно, и быстро, и в самое сердце пускаю стрелу – я радуюсь. И мясо зверя, убитого не мной, никогда не бывает мне так сладко, как мясо зверя, которого убил я сам. Я радуюсь жизни, радуюсь своей ловкости и силе, радуюсь, что я сам все могу, сам добываю, что мне нужно. И ради чего жить, как не ради этого? Зачем мне жить, если в самом себе и в том, что я делаю, мне не будет радостно? Я провожу свои дни на охоте и на рыбной ловле оттого, что в этом радость для меня, а проводя дни на охоте и рыбной ловле, я становлюсь ловким и сильным. Человек, сидящий у огня в чуме, теряет ловкость и силу. Он не чувствует себя счастливым, вкушая пищу, добытую не им, и жизнь не радует его. Он не живет. И потому я говорю: хорошо, если чужестранец уйдет. Его мудрость не делает нас мудрыми. Мы не стремимся приобретать сноровку, зная, что она есть у него. Когда нам нужно, мы обращаемся к его сноровке. Мы едим добытую им пищу, но она не сладка нам. Мы сильны его силой, но в этом нет отрады. Мы живем жизнью, которую он создает для нас, а это – не настоящая жизнь. От такой жизни мы жиреем и делаемся, как женщины, и боимся работы, и теряем уменье сами добывать все, что нам нужно. Пусть этот человек уйдет, о Тантлач, чтоб мы снова стали мужчинами! Я – Кин, мужчина, и я сам охочусь для себя!