Книга о разведчиках - Егоров Георгий Михайлович 3 стр.


А что, правда, взять и написать? Написать о первой бомбежке, как я… Нет, это не стоит. Про лейтенанта нашего разве написать, как он под бомбами ползал и успокаивал нас, зеленых птенцов, подбадривал? А при чем тогда я? Я ж подвиг хотел совершить. Даже не один! Где они, эти подвиги?..

А симфония душу бередит… Может, не симфония? Может, то, пережитое, взбудоражилось? Но ведь ни с того ни с сего не взбудоражится. Когда пришел сюда, сел на крыльцо — не было этого. А теперь вот что-то заныло в душе, защекотало, хочется вспоминать, снова переживать пережитое. И почему-то это пережитое кажется таким романтичным! И даже тот труп, разваленный надвое, — первая воочию увиденная мною страшная смерть, от которой волосы зашевелились у меня под пилоткой, — теперь уже не казался столь ошеломляюще страшным.

Нет, все-таки это страшно. Даже, сейчас, если отчетливо вспомнить, да еще представить (как я тогда представил), что мог я быть на его месте, — мороз по коже пробегает…

Как-то меняется настроение: то торжественно на душе, то вдруг страшно. Может, потому, что душа борется с музыкой — музыка хочет возвысить твою душу, приподнять ее, дать ей крылья, а ты привык ходить по грешной земле и смотреть себе под ноги… А в душе все решительнее и настойчивее пробуждается неведомое — просторное, светлое, словно обновляется в ней что-то, делается чувствительнее.

А патефонишко надрывается. Нет, это не патефонишко, это душа надрывается, переполненная самыми острыми впечатлениями, свежими, не зарубцевавшимися, всего лишь недельной давности. Всего неделю назад прошел я по краю пропасти. По самому краю!.. Даже сейчас испарина выступила на спине от той мысли, которая оглушила меня тогда, во время «игры» с вражеским снайпером. Снайпер охотился за мной, а я его дразнил — высовывался из окопчика и снова прятался. Пули чвыкали по брустверу, и мне за шиворот сыпалась земля. И вот тут-то меня вдруг холодом обдало; а если не успею присесть? Пуля-то влепит прямо в лоб… И снова, здесь уже, на крыльце, — явно не от симфонии — меня передернуло.

А музыка льется, греет. И опять хочется вспоминать, хочется обо всем, обо всем написать Зине Киус. Может, после этого она не будет пренебрежительно дергать плечиком и отворачиваться от меня. Непременно станет раскаиваться, что равнодушно проходила когда-то мимо… А почему она должна раскаиваться? Что я сделал, чтобы она вдруг обратила на меня внимание? Из жалости? Не надо жалости. Так чего же ты хочешь? Где твой подвиг, о котором ты мечтал? Подвиг?.. Подвиг был бы, я бы этого снайпера снизал, если бы не проклятая кухня. Я уже приблизительно выследил, где он замаскировался, тот снайпер. Только рассвета и ждал, чтобы взять его на мушку. Не вышло, опередил он меня — раньше подкараулил, чем я его. И все из-за кухни.

Незадолго до рассвета командир взвода послал нас с товарищем встретить кухню и привести ее к окопам. И мы подались, не сообразив, что с немецкой стороны нас, наверное, легко заметить. Я шел справа — ближе к траншеям, товарищ слева от меня. И он, этот снайпер, ударил разрывной пулей по ногам. Мои ноги не задел, а товарищу голень разворотил. Когда я его перевязывал в темноте, то ощущал в липкой крови множество острых костей… Потом мы решили ползти. Я тащил его изо всех сил. Но продвигались медленно. И чтобы не застал нас рассвет на высоте, на видном месте, решили встать и вдвоем на трех ногах быстренько спуститься за бугор. Поднялись. Товарищ обвил рукой мою шею, я подхватил его за пояс и… Не успели мы сделать двух шагов, как чем-то тяжелым (почему-то показалось мне, что сырой-пресырой осиновой дубиной) ударило меня по правому плечу, сбило с ног.

— Ты чего? — испуганно спросил товарищ.

Я пошевелил рукой. Рука не двигалась. Наткнулся на свою винтовку — цевье у нее расщеплено.

— Кажется, я ранен…

— Ну, теперь нам не выбраться, — обреченно сказал товарищ.

И вдруг услышал чей-то тихий, спокойный голос:

— Эй, ребята, давай сюда…

От своих мы были уже далековато. Я приподнял голову, осмотрелся. Не дальше, чем в десяти метрах от нас виднелась воронка. Голос явно исходил оттуда.

— Дуй, если можешь. А потом — меня…

Я еще не знал, могу ли двигаться. Но все равно вскочил и стремительным броском — не зря все-таки обучали этим коротким перебежкам! — кинулся к воронке. За те несколько секунд, пока я бежал, два раза снайпер выстрелил по мне, но, видимо, торопился — промазал.

Я кубарем свалился в огромную, из-под тяжелой авиабомбы воронку. Там сидели трое пожилых минометчиков.

— Я ранен, — выпалил я.

Наверное, это было видно и без моих слов. Усатый минометчик комично сгримасничал и в тон мне воскликнул:

— Да ну-у?!

Я опешил. Он, должно уже видавший не таких раненых, спокойно велел:

— Показывай, где пригрело.

Я скинул шинельную скатку, левой рукой через голову захватил за шиворот гимнастерку, стащил ее вместе с нижней рубашкой, глянул на плечо. Оно было вздутое, сизоватое, спереди дырка с рваными краями. А из дырки парок идет, и — ни капельки крови…

— А почему крови-то нету? — спросил я с дрожью в голосе.

Разрывая зубами индивидуальный перевязочный пакет, усатый наставительно пояснил:

— Это, парень, у тебя с перепугу.

— У меня товарищ вот тут рядом лежит, — сообщил я. — Ногу ему перебило. И кухню нам надо привести.

А он, этот усатый, с возмутительной неторопливостью, будто на колхозной мельнице в очереди, а не в полусотне метров от переднего края, тянет слова:

— Не все сразу, парень… Сперва тебя перевяжем, а потом… Он руками-то держаться может?.. Ну вот. Притянем его на вожжах… Винтовку, говоришь, расщепило? Стало быть, под каску целил. Повезло. Спасла тебя винтовка. А то обошелся бы без перевязки. Что касаемо кухни, об этом пусть теперь у старшины голова болит. У вас свои заботы: как выбраться отсюда…

Он старательно забинтовал мне плечо. И вдруг участливо, уже без тени иронии, посоветовал:

— Ты вот что, сынок. Пока еще совсем не рассвело, выбирайся отсюда. Вот в этом направлении, левее подбитого эшелона, и во всю мочь бегом до ложбинки, авось не попадет. Днем тут головы высунуть нельзя — три пулемета шпарят по этому месту, А за товарища не беспокойся, это мы сейчас.

Он смотал в кольцо вожжи, выполз на край воронки (воронка настолько глубокая, что в ней можно было стоять в полный рост).

— Эй, парень, ты где? Руками держаться можешь? Держи вожжи. Под мышками обхватись концом-то…

В ожидании, пока товарищ мой обвяжется, обернулся ко мне.

— А ты рот не разевай. Давай наяривай!

Я выскочил из воронки и что было духу зигзагами приурезал к ложбинке. А по спине мурашки!.. Секунда, вторая, третья — нет выстрела… Еще бы столько!! Балка совсем рядом. Еще — рывок! Споткнулся и кувырком через голову — на спину, а потом — набок и покатился. Задержался чуть ли не на самом дне.

— Фу-у! — Долго не мог перевести дух.

Сердце колотилось где-то у горла, звенело в ушах.

Дышал, дышал, дышал. Сколько я лежал, не знаю. Стало совсем светло. Надо идти. Поднялся и побрел по балке. Рана не болела, нисколько. Подумал: ну, если всегда так ранят на фронте — это не страшно… И вдруг почувствовал, как по боку стало разливаться тепло. Заглянул — по штанам текла кровь. Заныло плечо. Боль быстро усиливалась. Пытался найти удобное положение для руки, чтобы боль прекратилась. Но все было бесполезно. Стала кружиться голова. Подташнивало.

Я еле добрел до первого попавшегося перевязочного пункта.

Не успел подойти к палатке, где перевязывали, как какой-то военный без знаков различия в петлицах вдруг протянул руку передо мной.

— А где ваша винтовка?

— Какая винтовка?

— Ваша. Которую вам выдавали.

— Там она, — раздраженно показал я здоровой рукой назад. — Разбило ее.

— Раз пришел сам, значит, и винтовку принести должен.

— Расщепало ее!

— Пойдите и принесите расщепанную.

— Да разнесло ее в щепки! — Я начинал уже кричать. — Да вы знаете…

Меня кто-то настойчиво потянул за левый рукав. Я выдернул руку. Меня потянули снова и более настойчиво, оттеснили от военного.

— Ты чего раскипятился? — зашептал мне в лицо раненный в руку боец.

— А чего они, сидят тут в тылу, понимаешь…

— Ты погоди. Тоже мне фронтовик нашелся. — Он действовал на меня своим спокойствием, как гипнозом. — Винтовку, говоришь, надо? Пойди, походи здесь. Принеси.

— Где это здесь? — Я никак не мог понять его.

— Ну, здесь. Вот между повозками. Погляди, сколько их здесь. Вон видишь, спит под телегой добрый молодец, а винтовка тебя дожидается в сторонке…

Удивительно, что тогда у меня хватило выдержки пройти мимо того, без знаков различия в петлицах, молча и бросить «свою» винтовку в общую кучу. А он меня не признал в веренице раненых. А может, только сделал вид, что не признал…

Сестра осмотрела мою повязку, похвалила того усатого — правильно наложил, подбинтовала еще, чтобы унять кровь.

— Идите вон в тот лесочек, — указала за железную дорогу. — Там санбат, у них автомашины, отвезут вас в госпиталь в Камышин.

И я побрел, заплетаясь ногами. Километра три надо было идти. Дошел. А там не только санбата — запаха его не было. Я обругал сестру заочно. Посидел на пенечке. Не идти же обратно! Поплелся дальше по степи на северо-восток. И не я один. Много легкораненых (я тут впервые узнал, что я легкораненый) брело по степи, держась подальше от больших дорог, по которым шло много машин. Мне объяснили, что где много машин, там и вражеская авиация рыскает. И мы тащились по степи под палящим солнцем, без капли воды, без куска хлеба (вещмешок-то с сухарями у меня остался в окопе на передовой).

Тошнота не проходила. Тряслись колени. Кружилась голова. Все это, наверное, от потери крови.

Медленно отдалялся грохот фронта. Где-то справа ухали бомбы, вздрагивала под ногами земля — значит, действительно бомбили колонны автомашин…

Я шагал и думал: вот и побывал на фронте. Рвался, рвался сюда. А теперь остался от него в голове артиллерийский грохот, трескотня автоматов, винтовочная пальба, вой сирен пикирующих бомбардировщиков. Ничего толком не понял. Кругом смерть, смерть, как мошкара в знойный день на болоте, и запах от трупов. А над всем музыка, душераздирающая. Нет, музыка — это сейчас, из беседки, от старого патефона. Это она, симфония, окрашивает в свой цвет то, что я вспоминаю, вернее — куда она меня только что увела…

Я шел по степи, по знойной степи с сотнями и тысячами таких, как я. К вечеру раненые подтягивались к шоссе. Брел и я за всеми. Ночью нас подбирали попутные автомашины, и мы ехали десяток-два километров. А утром — снова в степь. Почему-то после всего пережитого на передовой не тянуло опять под бомбежку…

Страшно хотелось есть — больше суток во рту маковой росинки не было. Пить я еще пил в деревнях, а поесть просить стеснялся. И вот в одной деревушке, когда от голода уже не было силы передвигать ноги, я, наконец, решился, постучал в тесовую калитку. Вышла пожилая женщина.

— Тетенька, дайте, пожалуйста… попить… — Так и не насмелился произнести то слово, которое неотступно вертелось в голове.

Она вынесла в железном ковшике воды. Пил я вяло, с трудом — меня уже мутило от воды. Старушка смотрела на меня печально.

— Тебе, должно, поесть надо, сынок, а не попить?

Я поспешно закивал головой.

— Много ноне раненых идет, все раздали. Тыква у меня есть пареная. Будешь?

Я, растроганный бабкиной догадливостью, с трудом сглотнул подступивший к горлу комок и снова закивал.

Хозяйка вынесла половину огромной душистой тыквы. Я опустился на скамейку у калитки и с жадностью набросился на нее. Что может быть вкуснее паренной в русской печи тыквы! Старушка стояла у калитки, прислонившись спиной к стояку, и, подперев щеку пальцем, жалостливо смотрела на меня. Время от времени она смахивала с морщинистой щеки выкатившуюся слезу. Я же не смахивал своих слез — я их не замечал. А может, их и не было в тот раз. Может, они были после, может, только сейчас на крыльце они появились — скорее всего, именно сейчас, их просто музыка выдавила…

Неделю добирался я до Камышина.

Сестра эвакогоспиталя только вздохнула тяжело — повязку на моем плече уже нельзя было размотать — она, пропитанная кровью, превратилась в панцирь. Щипцами, которыми гипс снимают, резали ее. Раствором перекиси обрабатывала рану сестра — пена поднялась. А зуд! Аж ногами сучил от нетерпения. Не выдержал, выхватил у сестры пинцет со шматком ваты и стал скрести плечо. Сердце зашлось, чуть со стула не упал…

И вот сижу на крыльце, жду перевязки. Признаться, не жду, я забыл о ней, потому что нахожусь в тумане то ли от слез, застлавших глаза, то ли от забытья, закрывшего мне все сегодняшнее. Все мысли там, позади, разбрелись — от Зины Киус до последней бомбежки санитарного поезда, вышедшего ночью из Камышина по направлению к Красному Яру. А музыка рвет душу…

И ни одной мыслишки о будущем — все в пережитом.

Разве знал я тогда, сидя на крыльце, что через полгода, в марте сорок третьего, после ликвидации сталинградской группировки гитлеровцев, судьба снова приведет меня туда же, на станцию Котлубань, уже разведчиком, с медалью «За отвагу» на груди. И отыщу я ту воронку, в которой перевязывал меня усатый минометчик. И с прежним волнением новичка буду искать среди пролежавших здесь целую зиму, а теперь вытаявших трупов своего товарища, втайне надеясь не найти его. И я его не нашел — значит, выжил он, значит, эвакуировали его. А вот усатого минометчика встретил. Много трупов лежало вокруг, очень много. Пулеметное гнездо, залитое водой, чистой, прозрачной снеговой водой, сквозь которую видны красный от ржавчины «максим» и двое скрючившихся пулеметчиков на дне. Лежит пэтээровец, обняв свою бронебойку. Все лежат так, как глубокой осенью сорок второго застала их смерть, напоминая об одном из мгновений великой битвы… Лежит и усатый минометчик навзничь около воронки с еле заметной дыркой во лбу…

Но это я увижу через полгода. А пока сижу на крыльце и с благодарностью смотрю на старый патефон — какая, оказывается, сила заключена в этой ободранной коробке!

Глава четвертая. Летчица

В нашей палате разговоры о ней велись изо дня в день. Да, видимо, не только в нашей. Во всем госпитале из сотни «ранбельных» (так называл нас обслуживающий персонал) она была единственной женщиной. Никто не видел ее в глаза, но утверждали, что красоты неописуемой. Интригующим шепотом передавали, что она ппж («полевая походная жена») какого-то командира авиаполка и что вовсе не «ранбольная», а в госпиталь попала «по женскому делу». Мужчины нашей палаты понимающе переглядывались при этом. Я же хлопал глазами — никак не мог уловить тайный смысл этих слов. Чувствовал только, что намекают на что-то не совсем лестное по отношению к ней.

Палата наша наполовину была лежачей. Другая же половина, позавтракав, разбредалась до обеда по огромному корпусу госпиталя, а пообедав, снова исчезала — кто в красный уголок поиграть на бильярде, в шашки, забить «козла», кто в библиотеку, а кто и просто поточить лясы в другую палату или в вестибюль. Нас же, лежачих, окончательно догрызала скука. Тот, у кого уже позади остались стоны, охи и ахи, лежал в полудреме или самым беззастенчивым образом спал — спал за прошлый недосып и в запас на будущее. Тот, кто уже отоспался — бездумно глазел в потолок. Все уже было передумано, переговорено, и лишь вечерами охотно судачили о ней, о летчице.

По принципу образования слов «директорша», «председательша», то есть жена директора, жена председателя, называли и ее летчицей — женой летчика.

Потом кто-то узнал «из достоверных источников», что вовсе она не ппж, а самая что ни на есть законная жена авиационного генерала и что у нее перебита нога при бомбежке штаба авиасоединения, при котором она жила с мужем, и что будто ей давно за пятьдесят — старуха старухой.

Это последнее разочаровало всех. Никто не хотел верить такому «достоверному источнику». И вскоре с общего согласия решили, что это сплетня, что наша летчица молодая и, конечно, красивая.

Назад Дальше