Шопенгауэр как лекарство - Махалина Лилия 22 стр.


— То есть ты хочешь сказать, — отозвался Филип, закрыв глаза и сосредоточиваясь, — что, делая замечания, я руководствуюсь вовсе не тем, что кажется на первый взгляд? Что я делаю это ради себя самого — так сказать, красуюсь, чтобы, если я правильно понял, вызвать интерес и восхищение Ребекки — и всех остальных? Так?

Джулиуса так и подмывало вмешаться: что бы он ни делал, внимание неизменно возвращалось к Филипу. В нем боролись по крайней мере три противоречивых желания: во-первых, защитить Филипа от нападок группы; во-вторых, не дать Филипу этой холодностью сбить откровенный тон беседы; и, в-третьих, поддержать Тони в его попытках надрать Филипу задницу. В конце концов Джулиус все же решил подождать, потому что группа держала ситуацию под контролем. Кроме того, сейчас, на его глазах происходило нечто очень важное: в первый раз за все время Филип отвечал кому-то прямо, даже лично.

Тони кивнул:

— Именно это я и хотел сказать. Только здесь не просто интерес и восхищение. Может, ты пытаешься соблазнить?

— Что ж, это верное дополнение — кстати, оно предполагается уже самим словом «красоваться». Итак, ты полагаешь, что мои мотивы те же, что у Ребекки, то есть я пытаюсь ее соблазнить? Что ж, это серьезная и разумная гипотеза. Давай подумаем, как нам ее проверить.

Молчание. Никто не ответил, но Филип, похоже, и не ждал ответа. После недолгого размышления он, по-прежнему не открывая глаз, произнес:

— Пожалуй, лучше всего для этого подойдет метод доктора Хертцфельда…

— Зови меня Джулиус.

— А, ну да. Итак, чтобы воспользоваться методом Джулиуса, я прежде всего должен проверить, соответствует ли гипотеза Тони моим внутренним ощущениям. — Филип помолчал, затем покачал головой: — Я не нахожу никаких доказательств этого. Много лет назад я перестал зависеть от мнения окружающих. Я абсолютно уверен, что счастливее всех тот, кто желает только одиночества. Я говорю сейчас о божественном Шопенгауэре, о Ницше и Канте. Они — и я вместе с ними — считают, что человек, имеющий внутреннее богатство, не ждет от окружающих ничего, кроме одного — чтобы его оставили в покое и не мешали его одиночеству, в котором он может спокойно наслаждаться своим богатством — интеллектуальным богатством, я имею в виду. Короче говоря, я хочу сказать, что мои замечания не имели целью соблазнить кого-то или возвыситься в чьих-то глазах. Может быть, во мне и остались обрывки прежних желаний, могу только сказать, что сознательно я их не ощущаю. Единственное, о чем я сожалею, что до сих пор только усваивал великие мысли и сам ничего к ним не прибавил.

За долгие годы ведения групп Джулиусу приходилось сталкиваться с самым разным молчанием, но молчание, наступившее после слов Филипа, не походило ни на что. Не потрясенное молчание, не молчание подавленное, растерянное или покорное; нет, то было молчание совершенно особого рода — будто группа неожиданно наткнулась на какого-то неведомого зверя, неизвестную ранее форму жизни, вроде шестиглазой саламандры с пернатыми крыльями, и теперь с крайней опаской и осторожностью, сгрудившись, ее разглядывала.

Ребекка очнулась первой:

— Быть всегда с самим собой, ничего не хотеть от других, не искать друзей — но это, наверное, так грустно и одиноко, Филип.

— Совсем наоборот, — возразил Филип. — Раньше, когда я искал общения, просил то, чего никто не хотел и не мог мне дать, — вот тогда я знал, что такое одиночество. И знал ею слишком хорошо. Не нуждаться ни в ком — значит никогда не быть одиноким. Счастливое одиночество — вот к чему я стремлюсь.

— Но ты здесь, — отозвался Стюарт, — а я тебе скажу, наша группа — злейший враг одиночества. Так зачем ты сюда пришел?

— Философ должен как-то поддерживать свое увлечение: кто-то живет на преподавательское жалованье, как Кант или Гегель, у кого-то есть независимый источник существования, как у Шопенгауэра, а кто-то подрабатывает чем придется, как Спиноза, который шлифовал линзы для очков, чтобы выжить. Я выбрал философское консультирование — это моя подработка, и занятия в этой группе — часть моей подготовки к этому.

— Так, значит, — заметил Стюарт, — ты сейчас общаешься с нами, чтобы потом учить других никогда не нуждаться в общении?

Немного помедлив, Филип кивнул.

— Давай разберемся, правильно ли я понял? — сказал Тони. — Допустим, Ребекка положит на тебя глаз и включит свое обаяние на полную катушку — будет строить тебе глазки и улыбаться своей убийственной улыбкой. Ты что, скажешь, на тебя это не подействует? Ноль эмоций?

— Нет, я не говорил, что ноль эмоций. Здесь я согласен с Шопенгауэром: он пишет, что красота подобна открытому рекомендательному письму — оно мгновенно располагает наше сердце в пользу того, кто его предъявляет. Я нахожу, что созерцать красивого человека чрезвычайно приятно. Но я также говорю, что чужое мнение обо мне не может, не должно, менять мое мнение о самом себе.

— Нет, это как-то не по-человечески, — заметил Тони.

— Не по-человечески я чувствовал себя, когда позволял своему мнению скакать, как мячик, в зависимости от того, что скажут про меня другие.

Джулиус следил за губами Филипа: это было удивительно. Как точно они выражали его невозмутимое спокойствие, как методично проговаривали слово за словом, будто нанизывали бусинки на нить — одна к одной, ровные, круглые, на одной ноте. Ясно, отчего так кипятился Тони. Слишком хорошо зная его импульсивность, Джулиус решил, что пора направить разговор в более безопасное русло. Еще не время прижимать Филипа к стенке — это лишь четвертое его занятие.

— Филип, отвечая Бонни, ты заметил, что хочешь ей помочь. Ты давал советы и остальным — Гиллу, Ребекке. Попробуй объяснить, почему ты это делал? Мне показалось, в этом было что-то сверхурочное: никто ведь не собирается приплачивать тебе за помощь.

— Я всегда стараюсь помнить, что мы все осуждены на жизнь — жизнь, которая переполнена страданиями и на которую никто из нас не решился бы, если бы знал, что ждет его впереди. В этом смысле, как говорит Шопенгауэр, мы все товарищи по несчастью, а потому нуждаемся во взаимной терпимости и любви, раз уж нам выпало жить бок о бок.

— Опять Шопенгауэр. Филип, я уже сыт по горло твоим Шопенгауэром — кто бы ни был этот пижон.

Я хочу слышать про тебя. — Тони говорил спокойно, словно имитируя размеренную речь Филипа, но его дыхание было частым и прерывистым. Тони быстро приходил в бешенство. Когда он только начал ходить в группу, недели не проходило без его рассказов об очередной заварушке, которую он затеял — в баре, на дороге, на работе или на баскетбольной площадке. Небольшого росточка, не слишком коренастый, он тем не менее обладал отчаянным бесстрашием, позволявшим ему выходить победителем из любого поединка, кроме одного — интеллектуального поединка с хорошо подкованным умником, каким и был Филип.

Филип, по-видимому, не собирался отвечать на выпад Тони, поэтому Джулиус нарушил затянувшееся молчание:

— Тони, ты, похоже, о чем-то всерьез задумался. О чем?

— Я думаю о том же, что и Бонни, — скучаю по Пэм. Мне ее очень не хватает. Особенно сегодня.

Джулиуса не удивило такое признание: Тони был давним протеже Пэм. Странная это была парочка — преподавательница английской литературы и простой работяга с наколками.

Джулиус решился на обходной маневр:

— Тони, тебе, наверное, непросто было сказать: «Шопенгауэр, кто бы ни был этот пижон»?

— Как тебе сказать — мы все здесь, чтобы говорить правду, — ответил Тони.

— Точно, Тони, — отозвался Гилл. — Если честно, я тоже не знаю, кто такой Шопенгауэр.

— А я знаю только, — заметил Стюарт, — что это известный философ, немец и пессимист — девятнадцатый век, кажется?

— Да, он умер в 1860-м во Франкфурте-на-Майне, — ответил Филип. — А что касается его пессимизма, то я лично предпочитаю называть это реализмом. Может быть, Тони, я действительно слишком часто упоминаю Шопенгауэра, но, поверь, у меня есть для этого все основания. — Личное обращение Филипа, судя по всему, потрясло Тони. Филип тем временем, по-прежнему не глядя ни на кого, перевел взгляд с потолка на окно и продолжил с таким видом, будто разглядывал что-то в саду: — Во-первых, знать Шопенгауэра — значит знать меня: мы с ним всегда вместе, близнецы-братья. Во-вторых, он был моим психотерапевтом и чрезвычайно мне помог. Он стал частью меня — я имею в виду его идеи, конечно. Это как у многих из вас с доктором Хертцфельдом. Стоп — с Джулиусом, я хотел сказать. — Едва заметно улыбнувшись, Филип взглянул на Джулиуса — первый случай, когда в его голосе прозвучало что-то похожее на иронию. — И наконец, я надеюсь, что некоторые размышления Шопенгауэра смогут пригодиться кому-то из вас, как они пригодились мне.

Джулиус взглянул на часы и прервал молчание, наступившее сразу после слов Филипа:

— Ну, что ж, это была очень плодотворная встреча — мне даже не хочется прерывать вас, но, к сожалению, наше время вышло.

— Плодотворная? Чем же это, интересно? — пробормотал Тони, направляясь к выходу.

Глава 20. Предвестники вселенского пессимизма

Бодрость и жизнерадостность нашей молодости зависит частью от того, что мы, взбираясь на гору, не видим смерти, которая ждет нас у подножия по другую сторону горы[53] .

Одно из первых правил психотерапии гласит, что пациенты сами несут ответственность за свои проблемы. Опытный психотерапевт никогда не станет поддаваться на жалобы пациентов, винящих во всем своих прежних врачей, — напротив, он всегда будет помнить, что человек сам создает свое окружение и что в любом конфликте всегда есть две стороны. Что же тогда можно сказать про отношения между юным Артуром Шопенгауэром и его родителями? Естественно, тон в них задавали Генрих и Иоганна: на них лежала ответственность за рождение и воспитание сына; в конце концов, они были взрослые.

И все же нельзя сбрасывать со счетов и характер самого Артура: с момента рождения в его натуре что-то такое было — какое-то особое неистребимое упорство, которое уже с ранних лет задевало и Иоганну, и остальных окружающих. Артур никогда не умел вызывать к себе ни любви, ни великодушия, ни умиления — напротив, он почти всегда рождал в людях одну неприязнь и раздражение.

Возможно, эта черта развилась в нем вследствие бурно протекавшей беременности Иоганны, а может, сказалась дурная наследственность: генеалогия семьи Шопенгауэров отличается многочисленными случаями психического нездоровья. Отец Артура задолго до самоубийства страдал тяжелой хронической депрессией, был беспокоен, мрачен, сторонился людей и вообще был неспособен радоваться жизни. Мать отца, взбалмошная особа с весьма неустойчивой психикой, закончила жизнь в доме умалишенных. Из трех братьев отца один был умственно отсталым, другой, если верить биографу, скончался в тридцать четыре года «вследствие своей невоздержанности в полусумасшедшем образе в жалком углу среди таких же грешников, как и он сам» [54].

Характер Артура, обнаружившийся уже в раннем возрасте, позже претерпит мало изменений. В письмах родителей, адресованных юному Артуру, можно встретить немало свидетельств тому, что их серьезно тревожило безразличие, какое сын демонстрировал к светским удовольствиям. Вот, к примеру, что пишет мать:

«…как ни мало внимания я сама уделяю строгому следованию этикету, все же того меньше я одобряю грубость и эгоизм, как в мыслях, так и в поступках… Ты же имеешь больше чем склонность к этому» [55]. А вот выдержка из письма отца: «Единственное, чего я хотел бы, это чтобы вы научились быть обходительным с людьми» [56].

В путевых дневниках юного Артура уже обнаруживаются черты будущего взрослого человека, в них юноша, не достигший и двадцати лет, демонстрирует поразительно глубокое отношение к жизни, умение отстраниться от суеты и словно с космической высоты взглянуть на происходящее. Описывая портрет какого-то голландского адмирала, он заметит: «Рядом с картиной лежали символы его жизненного пути: его сабля, кубок, цепь доблести, которую он носил, и, наконец, пуля, которая сделала все это совершенно для него бесполезным» [57].

Зрелый философ, Шопенгауэр всегда будет гордиться своей особой объективностью и беспристрастностью или, как он сам будет говорить, умением «обозревать мир с другого конца телескопа». Это удовольствие быть отстраненным наблюдателем будет заметно в его ранних замечаниях, сделанных во время путешествия в горах. В шестнадцать лет он напишет: «Я нахожу, что панорама, открывающаяся с большой высоты, чрезвычайно способствует расширению внутреннего горизонта… все малое и незначительное исчезает из виду, и только важное сохраняет очертания» [58].

В этой фразе таится предзнаменование всей его дальнейшей жизни: Артур будет упорно развивать в себе это космическое видение, которое позволит ему, став уже зрелым философом, осмыслить мир глобально — не только в материальном и идейном, но и во временном плане. Он очень рано интуитивно постигнет принцип Спинозы

aeteritatis»и станет рассматривать мир во всех его проявлениях с точки зрения вечности. Общие человеческие условия, заключит Артур, возможно лучше всего понять, не сливаясь с ними, а, напротив, как можно больше от них отдалившись. В юности он напишет удивительные строчки, в которых пророчески предскажет свое будущее горделивое одиночество:

Философия — высокая альпийская дорога; к ней ведет лишь крутая тропа через острые камни и колючие тернии: она уединенна и становится все пустыннее, чем выше восхедишь, и кто идет по ней пусть не ведает страха, все оставит за собою и смело прокладывает себе путь свой в холодном снегу… Зато скоро видит он мир под собою, и песчаные пустыни и болота этого мира исчезают, его неровности сглаживаются, его раздоры не доносятся наверх — проступает его округлая форма. А сам путник всегда находится в чистом, свежем альпийском воздухе и видит уже солнце, когда внизу еще покоится темная ночь [59].

Но не только тяга к заоблачным высотам будет двигать им — не обойдется и без подталкивания снизу. Со временем в характере Артура особенно заметно проступят две черты: глубокое презрение к людям и мрачный пессимизм. С какой силой его будет тянуть к высотам, к бескрайним видам и космическим перспективам, с такой же будет отталкивать от людей. Однажды после любования восхитительным восходом солнца в горах он спустится вниз, в мир людей, и, войдя в сельскую хижину, увидит следующую картину: «Мы вошли в комнату, где пировали слуги… Это было омерзительно: их животная радость обожгла нас нестерпимым жаром» [60].

Его путевые дневники полны презрительных и насмешливых замечаний. О службе в протестантской церкви он напишет: «От писклявых завываний толпы у меня разболелись уши, а один человечек, который все время широко разевал рот и что-то блеял, постоянно смешил меня» [61]. А вот о еврейской службе: «Двое мальчишек, стоявших рядом со мной, окончательно вывели меня из себя: всякий раз, когда они, разинув рот и откинув головы, начинали выводить свои рулады, мне казалось, они хотят меня оглушить». Группа английских аристократок «выглядела как переодетые крестьянские шлюшки», король Англии «симпатичный старичок, но королева безобразна до неприличия». Император и императрица Австрии «оба были одеты чрезмерно скромно. Он — сухопарый человек с таким откровенно глупым лицом, что скорее можно было заключить, что он обыкновенный портняжка, чем император». Школьный приятель Артура, зная о мизантропической наклонности друга, напишет ему, когда тот будет в Англии: «Я сожалею, что твое пребывание в Англии заставило тебя презирать всю нацию» .

Вот этот-то язвительный и непочтительный юноша и превратится позже в мрачного и неуживчивого человека, который станет называть людей «двуногими» и будет согласен с Фомой Кемпийским, признававшимся: «Всякий раз, когда я выхожу к людям, я возвращаюсь все меньше похожим на человека» [63].

Назад Дальше