Годы без войны (Том 2) - Ананьев Анатолий Андреевич 49 стр.


Выждав, пока голос стихнет, и несколько раз за это время обернувшись на дверь с неудовольствием, которого не мог скрыть от Зипы, Лукин снова заговорил о своей поездке.

- Если бы отказали, было бы ясно, - сказал он. - Но отказать нельзя, а утвердить не хватило, видимо, смелости.

- Что же тебя волнует? - возразила Зина.

Она хотя и не была посвящена во все подробности составленной мужем записки и не могла судить, насколько в ней обосновано все, но она верила в несомненную честность мужа, и этого было достаточно ей, чтобы считать его правым.

- Не уладил там, уладишь в Москве, - сказала она.

- В Москве пожалуйста, никто не возражает. Но ведь там надо опираться на что-то. На что? На мнение обкома. А где оно у меня? - вопросительно проговорил он. - Если бы я предлагал отдать землю, это одно. Это - ни в какие ворота. Но я предлагаю посемейно закрепить ее, как за звеньями, а это совсем другое.

У земли должны быть одни руки, один постоянный хозяин, который сознавал бы, что он кормится с этой земли (что было теперь его излюбленной мыслью), что благополучие его зависит от вложенного им труда, и даже, может быть, не столько труда, сколько радения, - заключил он, словно говорил уже не с женой, а с оппонентами в инстанциях, с которыми, он чувствовал, придется столкнуться ему.

Он еще с минуту продолжал думать об этой своей программе, которая должна была принести не только успех сельскому хозяйству, то есть решить продовольственную, как он полагал, проблему страны, но и успех и славу ему, и так как в нем свежи еще были воспоминания о Кремлевском Дворце съездов, где после выступления аплодировали ему и в зале и в президиуме (чем он гордился), вместо шума женских голосов, доносившихся из гостиной, он невольно опять услышал те важные для себя аплодисменты.

- Да, - будто очнувшись вдруг, сказал он, поворачиваясь к Зине, - если предложение мое будет принято, это революция в деревне. - И он, поднеся ее руку к своим губам, несколько раз расчувствованно (в ладонь) поцеловал.

- Я рада за тебя, - ответила Зина. - Но тебе надо переодеться. Сейчас начнут собираться гости.

- Конечно, конечно, - поспешно вставая, проговорил он.- - Как девочки?

- Они уже готовы.

- И я сейчас. Сейчас, - добавил он, будто извинялся за что-то перед нею.

IV

Торжества у Лукиных (несмотря на старания Насти приложить к ним свои знания "светской" жизни) имели то одно несомненное достоинство (в отличие от подобных у Лусо или Дорогомилиных), что здесь не прикрывались "изяществом" отношений, и разговоры, возникавшие между гостями, хотя и не затрагивали основ жизни, но более приближены были к тем действительным проблемам, которые стояли теперь перед государством и требовали решения.

В шестом часу вечера квартира Лукиных уже была полна гостей.

К столу еще не приглашали, недали Илью Никаноровича, за которым была послана машина, и в ожидании, пока он приедет, гости - цвет мценского общества (как можно было бы сказать о них), - разделившись на группы, неторопливо разговаривали между собой. Женщины в стеснявших их модных кримпленовых платьях стояли и сидели в детской, куда отводила их Настя, взявшая на себя роль руководительницы вечера. Она представляла им дочерей сестры, которыми все должны были восторгаться, и гостьи восторгались и говорили о детях вообще и о том, как трудно в настоящее время (будто они были первым поколением, сетовавшим на свое время) растить и воспитывать молодежь. Двери из детской были открыты, и разговор женщин хорошо слышался и в гостиной, где уже был накрыт стол, и в кабинете, где находилась мужская половина общества и где, казалось, все было исполнено достоинства, важности и деловитости. В темных костюмах и светлых рубашках с жесткими воротниками и в тусклых, под цвет костюмов, галстуках, они словно сошлись не на праздник, а на очередное заседание бюро; и это особенно чувствовалось по их разговору, перенесенному из райкомовских стен сюда.

Успевший переодеться и выглядевший, несмотря на усталость, как всегда, с щеголеватым изяществом, Лукин стоял в центре образовавшегося вокруг него круга и не столько говорил сам, сколько слушал, о чем говорили другие. После успешного (свидетелями чему благодаря телевидению были почти все в районе) выступления в Кремлевском Дворце съездов о нем окончательно закрепилось мнение, что он не в пример прежним руководителям был умным и деловым хозяином. И хотя все в районе продолжало и при нем жить и двигаться так же, как жило и двигалось при Сухогрудове и Воскобойникове, но всем казалось, что полоса перемен, связанная с избранием Лукина в райком, уже наступила и что отовсюду веяло теперь жизнью. Это одинаково признавали и те, кто скептически вначале относился к Лукину и ожидал от него лишь провала в связи с его семейной историей, и те, кто, не обращая внимания на слухи, продолжал верить в него и связывать свои надежды с ним. Скептиков было больше; и почти все они стояли сейчас возле Лукина. Но они успели так перемениться, что их нельзя было узнать по теперешней искренности к нему.

Особенно выделялся этой своей искренностью среди других Федор Игнатьевич Голыбнп. Избранный при Сухогрудове членом бюро райкома и сумевший выдвинуться в секретари при Воскобойникове, против которого чуть было не создал дело, и продолжавший оставаться на этой же должности и теперь, умевший, главное, как некоторым казалось, подо все подвести партийную принципиальность и считавшийся вследствие этого незаменимым в аппарате райкома работником, - став теперь по правую от Лукина руку, то есть заняв то при начальстве место, на какое, он полагал, вполне имел право, он перехватывал вопросы, задававшиеся Лукину и отвечал на них. Одного с Лукиным роста, но почти вдвое шире его, он будто специально был приставлен к Лукину, чтобы ограждать его; и он делал это так откровенно и с такой убежденностью, что нельзя было осудительно подумать о нем. Он считался человеком дела и твердых взглядов, тогда как вся определенность его взглядов состояла в том, что оп умел быстрее других пристроиться к той илп иной выдвигавшейся идее. Высказав как-то на заседании бюро райкома прочитанную пм или услышанную от когото мысль, что за всякую нерадивость надо спрашивать прежде всего с самих себя ("Взять хотя бы корма, - сказал он тогда. - В России раньше было почти шестьдесят миллионов лошадей.

Лошадей тех нет, рогатого скота не прибавилось и сена нет.

Я спрашиваю себя: в чем дело, куда все улетучилось?"), он теперь на основании этого не только причислял себя к единомышленникам Лукина, но и давал попять, кому было нужно, что не все, приписываемое Лукину, есть только его. "Кое-что и мы значим, так просто не скинешь" - жило все эти дни в юрких глазах Федора Игнатьевича. Он более чем кто-либо был осведомлен о записке Лукина - по доверительности того к нему; и по этой доверительности, которой дорожил и по которой делал вывод, что если Лукина возьмут на повышение, а это, судя по обстоятельствам, должно случиться, то в первые будет предложен он, Голыбин, - был кровно заинтересован в успехе. Ему не терпелось спросить у Лукина о результатах поездки. Но он чувствовал, что если задаст этот вопрос, то обнаружит свое неведение, которого обнаруживать он не хотел; и он не спрашивал, а видя, что Лукин улыбается и заключая из этого, что поездка удалась, был так добродушно весел, что казалось - юбиляром был не Лукин, а оп, Голыбии, пришедший принять поздравления.

По левую сторону от Лукина стоял другой секретарь, Николай Михайлович Киселев. Несколько лет назад он был переведен из Орла сюда и все еще, казалось, не мог приспособиться к мценской жизни. Исполнительный, как и Голыбин, и все еще надеявшийся, что его вновь заберут в обком, он представлялся всем не то чтобы малоразговорчивым или неконтактным, как о таких людях принято говорить теперь, но человеком как будто глубокой и загадочной души. По выражению его бледного, как у большинства кабинетных работников, лица, никогда нельзя было узнать, принимал ли он сердцем то, что делал, или на все имел какой-то иной, свой, отличный от окружающих взгляд. На письменном столе в его кабинете постоянно лежало несколько томов В. И. Ленина, которые он изучал. Тома были с закладками, он что-то выписывал из них, но никто не слышал, чтобы выписанные цитаты были им употреблены в дело; иногда даже складывалось впечатление, что он изучал тома для того, чтобы прояснить какую-то свою схему жизни.

Но упрекнуть его по службе было не в чем, и все относились к нему с подчеркнутым уважением. Он был, как и Голыбин, осведомлен о записке, которую при всех одобрил, но о которой, уйдя к себе, сказал: "Полумера", как он говорил почти обо всем, что предпринималось теперь. На поездку Лукина в обком он смотрел как на самое обычное, рядовое дело. Ему не то чтобы неинтересен был успех Лукина; успех этот не соединялся в душе его с тем главным, что занимало его, и потому он был равнодушен; и с высоты своего привычного равнодушия, позволявшего ему удобно устроиться в жизни, он, словно посторонний, наблюдал теперь за тем, в чем приглашен был принять участие.

Но кроме этих противостоящих как будто друг другу Голыбина и Киселева (от чего только выигрывал Лукин, выглядевший на фоне их человеком широким и объективным), внимание всех привлекала еще фигура прокурора Горчевского. В мундире, которого он, казалось, никогда не снимал, он прохаживался позади Голыбина и Киселева, выжидая, когда можно будет начать свой разговор, о целине и сыновьях, писавших ему оттуда, и то и дело косился на незнакомых ему мужчин, родственников Лукина по Илье Никаноровичу, видя в них тот готовый (для себя) материал, за который надо было только взяться, чтобы сорганизовать его.

V

Во всех комнатах ярко горел электрический свет.

Из кухни пахло жареной телятиной, луком и пирогами.

Жена Ильи Никаноровича Марья Алексеевна, раскрасневшаяся от возбуждения, и дочери ее Анна и Катерина в косынках и фартуках, словно они нанялись прислуживать на этом вечере (на что, впрочем, была у них своя причина), стояли в гостиной перед большим накрытым столом. Марье Алексеевне не нравилось, что все было сделано по-Настиному, и в то время как из детской, где собрались женщины, слышался голос Насти, Марья Алексеевна, чувствовавшая себя хозяйкой здесь, оборачивалась на этот голос и неодобрительно покачивала головой. "Только бы хи да ха да языком, как помелом", - думала она о Насте, которую так же, как и дочерей, не умевших выйти замуж, причислила к той "дуростной" современной молодежи, о какой она отзывалась не иначе как: "Глаза б мои не смотрели". Она невольно переносила эту же неприязнь и на Зину - одного поля ягода! - и осуждала ее; и, осуждая, оправдывала тем самым своего племянника, Лукина, которого, казалось ей, она особенно понимала теперь. Далекая от настоящих проблем, которые занимали племянника, уже более полугода возглавлявшего район, и полагавшая (по опыту жизни с мужем, всегда отстоявшим от нее в своих редакционных делах), что главным смыслом жизни для всякого человека есть семья и что все происходящее вне семьи образуется само собой, но что в семье нужно блюсти лад (что в понимании ее было: сохранять определенные традиции, которых не признавала молодежь), - она думала только о семейных неурядицах Лукина и хотела искренне помочь ему. Она готовилась посыпать соли на рану, которая не успела еще как следует зажить, полагая, что делает доброе дело, и неприязненным взглядом все оборачивалась на дверь в детскую, откуда продолжал доноситься возвышавшийся над всеми звонкий голос Насти.

- Нет, ты придираешься, мам, - сказала одна из дочерей Марьи Алексеевны, Анна, не умевшая, как и сестра, понять настроения матери и этим всегда только раздражавшая ее. - Вечно понаделаем салатов, винегретов, а так - смотри, как красиво! - И она, будто откинув занавеску, заслонявшую все, показала на блюдо с помидорами, огурцами и свежими листиками салата вокруг них, что как раз и не нравилось матери. - Ты придираешься, - повернувшись за поддержкой к сестре, повторила она.

Но ни мать, ни сестра не ответили ей. Они старались уловить хоть кусочек той, другой жизни, которая шла в детской и которой, завидуя по разным причинам, не могли позволить себе.

- Есть морской, а это речной, рисовый, - доносился оттуда голос Насти. Она показывала на себе ниточку речного (рисового)

жемчуга, которая будто бы, как она утверждала, перешла к ней от матери, тогда как даже Зина, во второй раз лишь видевшая ниточку, сомневалась в этом. - А есть еще розовый. Так к лицу, так освежает, - продолжал голос Насти. Она хотела приобщить мценских женщин к высшей жизни, окружавшей будто бы ее, и втягивала их в тот свой мир соперничества (не менее, впрочем, знакомый и им), в котором привыкла быть. Ей легко было в этом мире, и действительность, беспокоившая людей и вызывавшая разговоры (как между мужчинами в кабинете Лукина), словно никогда не затрагивала ее интересов; о том, как она жила на самом деле, непрестижным казалось говорить ей, и она говорила о жизни воображенной, в какой можно было выгоднее всего подать себя.

- Что вы, что вы, - доносился ее голос. - Теперь все проще...

"То-то и одна со своей простотой, а туда же, учить", - думала Марья Алексеевна, смотревшая на стол с яствами, по продолжавшая прислушиваться к словам Насти.

- Вечно опоздает, ну что ты будешь, - вдруг раздраженно сказала Анне. Говорила тебе, съезди, теперь бы уж здесь были. - Как будто недовольна была лишь тем, что задерживался ее больной супруг.

Но не только Марья Алексеевна, а большинство гостей чувствовали, что пора было за стол. Но поскольку к столу не приглашали, а надо было чем-то занять себя, - так же как в детской, где верховодила Настя, в кабинете у Лукина мужчины продолжали свой разговор. По молчаливому будто согласию никем не упоминалось ни о зеленолужском эксперименте, ни о записке Лукина; тема эта была новой, по ней не было еще выработано шаблонов, которые можно было бы безбоязненно произносить вслух, и потому говорили и спорили лишь о том, о чем было привычно им говорить и спорить. Одни были сторонниками колхозов-гигантов и доказывали преимущества этого способа ведения хозяйства, другие, соглашаясь с доводами, отстаивавшимися в основном Горчевским (будто сыновья его, работавшие на целине, давали ему на это право), вместе с тем сомневались, что будет лучше, если перепахать устоявшиеся колхозные межи; им казалось, что нынешний деревенский человек, как ни мотала его жизнь из стороны в сторону, все же не готов был еще психологически к подобным масштабам, и потому следует осторожно подходить к этому. Спор, в сущности, был тем распространенным теперь у нас во всех сферах жизни спором, когда хорошему противопоставляется лучшее и не затрагивается главное, от чего зависит все. В то время как Горчевский, для которого одинаковым было (по "причастности" его к делу), если бы даже весь район вдруг объявили одним колхозом с одним руководством и одной центральной усадьбой в Мценске, с горячностью выставлял в пример целину, чего, разумеется, нельзя было делать, как нельзя механически перенести опыт целины на исконно обжитые российские земли; в то время как Голыбин, лишь из чувства противоречия возражая прокурору, старался не столько опровергнуть его теорию, как выставить в смешном виде его самого с этой его теорией; в то время как остальные, разделившись (кроме равнодушного Киселева) на две примыкавшие - одна к Голыбину, другая к Горчевскому половины, делали спор еще более шумным, - на Лукина с его теперешним обновленным (после записки) взглядом на развитие сельского хозяйства, то есть на решение продовольственной проблемы в стране, спор этот производил удручающее впечатление. "Или они не видят, или не хотят видеть", - думал он, продолжая вместе с тем улыбаться, как и положено юбиляру и хозяину дома.

- Вы что же хотите? Вы хотите еще большей обезлички, чем у нас есть, между тем, решительно оборвав Горчевского на середине речи, заявил Голыбин. - Да, да, вы хотите именно этого, - тут же подтвердил он на возражение прокурора. И хотя Голыбин был уверен в том, что говорил, но все же оглянулся на Лукина, чтобы получить одобрение. - Да, вы хотите обезлички, - наконец в третий раз произнес он эту удачно найденную им фразу, которой он одновременно и обезоруживал противника, и давал повять всем, что он не позволит никому противостоять идеям Лукина.

- Вы применяете недозволенный прием, - не сдавался Горчевский. Мощному трактору крутиться на пятачке или идти по загову, - да вы понимаете, против чего вы восстаете?

Назад Дальше